До 1929 года квартира № 3, хотя в ней и жили две семьи плюс одинокий «холостяк», не была в полном смысле слова «коммунальной» (да и слова этого тогда, по-моему, еще не употребляли). Несмотря на все психологические, социальные и материальные различия, в квартире господствовала атмосфера дружелюбия, слегка окрашенного взаимной иронией. Двери всех комнат были большую часть дня открыты и во всяком случае никогда не запирались. А когда Васе Истомину вздумалось однажды после бабушкиного чтения непонятных мне легенд о короле Артуре поиграть со мной в странствующих рыцарей круглого стола, нам открыли и те двери, что отделяли нашу комнату от истоминской. Это уж потом, в середине 30-х годов, все двери смежных комнат будут сняты, а проемы почти замурованы, навсегда отделяя одну семью от другой, — эти замкнутые миры, враждебно или настороженно отгораживающиеся друг от друга в тщетной попытке сохранить свои тайны, спрятать свои боли.
А в конце 20-х мы с Васей кочуем из комнаты в комнату, не различая семейных границ, с деревянными мечами и картонными щитами в руках. В каждой комнате мы делаем привал на блестящем паркете, закусывая молочным печеньем из фанерного баульчика, который я таскаю за Васей в качестве «оруженосца». Взрослые дружно умиляются.
Атмосфера дружелюбия пока еще вообще господствует в квартире. В мой день рождения «холостяк» Константин Иванович дарит мне кукольный чайный сервиз с незабудками — этим мне и запомнился сосед, который скоро вовсе исчезнет с нашего горизонта.
В определенные дни недели по очереди каждая семья топит в ванной комнате дровяную колонку, предварительно купив на Смоленском рынке аккуратную вязаночку специально для этой цели коротко нарезанных дров, плотно обмотанных толстой проволокой. И наша большая, темная, холодная, таинственная в обычные дни ванная комната вдруг превращается в самое уютное место квартиры: трещат дрова в печке, тепло, весело. Мытье продолжается долго, целый вечер и до глубокой ночи. Соседей учтиво приглашают попользоваться оставшейся горячей водой после семейного омовения.
Для нас, маленьких, ванный вечер — праздник, который мы ожидаем с середины дня, когда покупаются дрова и готовится чистое белье. В громадную ванну нас с Алешей запускают вдвоем, так что уже обеспечено веселье, искупающее легкую неприятность от намыливания голов и страха перед горячей водой.
Но для нас мытье в ванне еще и традиционный концерт: наша голосистая мама всегда поет, когда нас моет. Начинает она серьезно и печально, с самых чувствительных и драматических сюжетов.
Перед воеводой молча он стоит,
Голову потупив, сумрачно глядит.
С плеч могучих сняли бархатный кафтан,
Тихо кровь струится из широких ран…
Или про «нитку коральков»:
Как пошел я с казаками, Ганна говорила:
За тебя я со слезами Бога умолила.
Ты вернешься с славной битвы весел и здоров,
Привези ж мне за молитвы нитку коральков…
В этих двух любимых романсах все понятно, все волнует и все нравится. А вот это таинственно и непонятно, но тем прекраснее:
Зовусь Магометом,
Я из Иемена родом,
Мы из дома бедных азров,
Полюбив, мы умираем…
Пропев каждую песню, мама объясняет, рассказывает: «Это — Чайковский, а это — Рубинштейн, это давно, давно, когда мы были маленькие, ваш дедушка нам пел, еще в Панькове и в Пальне, когда еще моя мама была жива. Ходит по гостиной и поет, мы ходим вместе с ним, цепляясь за его руки и слушаем. И все отражаемся в зеркалах между окон».
Но постепенно, от движения, жары, нашего баловства мама расходится, от лирической грусти сама переходит к буйному веселью, ее пение становится все более быстрым и залихватским. Кончает она обычно знакомыми ей с детства белорусскими деревенскими песнями и частушками, не смущаясь перед вольными сюжетами, смело воспроизводя и особенности произношения, и разухабистые интонации:
Он цалует, рот разинувши,
За губами слюни тянутся, —
поет она низким и грубым голосом, рассказывая о разгуле деревенских свадеб, подражая немолодым пьяным бабам, гуляющим на этих свадьбах, и энергично растирая мою спину мочалкой, одновременно объясняя, чем вообще отличалась смоленская деревня от знакомой мне владимирской: крыши соломенные, хаты низкие, одеты в домотканый холст, а едят лучше, едят сало, земля богаче, всего больше родится, сады у всех. И, вспоминая свое деревенское детство, выводит тоненьким, писклявым голосочком, тихо щекоча острыми ногтями у меня за ушами:
Чаго ж мне не петь,
Чаго ж не гудеть…
Рассказывает она нам, что у них под Смоленском и поют больше и лучше. В Ландехе вот все почти грамотные, обуты в сапоги, дома большие и красивые, церкви и иконы замечательные, а поют плохо и мало. И тут же передразнивает ландехское, топорное, немузыкальное и «окающее» пение:
Моя милка маленька,
Как кобылка каренька,
В лапотки обуется,
Как пузырь надуется…
Впрочем, одну «ландехскую» песню мама поет все-таки с чувством, хотя и подчеркнуто «окая»:
Ходила по лесу, по вересу,
Не верес, не трава,
Любила Лешеньку-милешеньку,
Теперь забыла я.
Но мама поет и то, что поет кругом город, поет ее время. На все музыкальное, на все характерное ее артистическая натура откликается тут же. С азартом отчеканивает она беспощадные клятвы, впрочем, одновременно иронически подчеркивая поэтическое несовершенство последней строки:
Пусть гром гремит,
Пускай пожар кругом,
Мы — беззаветные герои,
И вся-то наша жизнь есть борьба!
И заунывно, пронзительно выводит знаменитые, распеваемые всей страной, доносящиеся из подвалов нашего дома «Кирпичики»:
На окраине где-то города
Я в рабочей семье родилась…
Мамино пение и без всяких объяснений дает нам понять, учит нас, что серьезно, а что не очень, что красиво, а что смешно.
И так, не умолкая, начиная с первого намыливания наших голов и кончая надеванием на меня длинной ночной рубашки с шитьем; в ней несут меня на руках через всю темную квартиру прямо в постель. Вымытый раньше Алеша уже спит, а я долго не засыпаю, воображая смерть несчастной Ганны, не дождавшейся своих коральков, или жизнь счастливой Параши Жемчуговой, которую полюбил барин, — о ней нам мама тоже пела, и пела, и рассказывала — все вместе.
Весь мамин репертуар мы с Алешей, конечно, знаем и тоже распеваем: ведь радио еще нет. Даже я, совсем не музыкальная, пока не пойму этого, увлеченно пою и про то, как атаман разбойников сладко целуется с женой воеводы, и про то, как повесил воин на оклад иконы нитку коральков, обещанных Ганне. Только вот про таинственных «аз-ров» не могу — очень уж сложен мотив.
Раз в месяц, а может быть в полтора, в нашей квартире появляется прачка — громадная женщина с чудовищно-сильными и грубыми руками. Один день она стирает у Истоминых, а на следующий — у нас.
Своей величиной и грубостью, громовым басом прачка вносит в тихую нашу квартиру буйную атмосферу близкого Смоленского рынка — его заботы, предрассудки, сплетни, интересы.
В прачечные дни с утра уже топится в кухне плита, на плите — баки и большая кастрюля со щами, и хотя в квартире суета и беспорядок, но необычайно тихо: не гудят примусы, баки и кастрюли кипят на плите, в духовке стоит чугун с гречневой кашей. Прачку всегда кормят одинаково, и мы в этот день тоже едим щи и кашу, а прачка еще съедает селедку и выпивает четвертинку водки.
С этой самой прачки и началась для меня новая историческая эпоха, открытая «годом великого перелома», действительно переломившим еще раз русскую жизнь, каждую ее клеточку; одной из них была и квартира № 3 в доме № 6 по Малому Каковинскому переулку.