РАННИЕ ГОДЫ НАШЕЙ СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ
1
Я пишу здесь не о себе. Но у меня нет другого способа рассказать о своем отце, кроме как передав то смутные, то ясные свои детские впечатления. Ведь я не бывала с ним ни в обожаемом им Камерном театре, ни в студии на репетициях, ни в гостях у Церетели. Но я чувствовала атмосферу театра в нашей узкой комнате, хотя ничего от богемы в жизни, здесь складывавшейся, не было.
Мой отец и богема! Нет ничего более противоположного. Он был всегда подтянут и аккуратен, всегда сдержан и деликатен. Мы не видели его ни растрепанным, ни неодетым. Никаких халатов, домашних туфель, никакой специфически домашней небрежности ни в одежде, ни в обуви (но, кажется, в то время ее вообще в обиходе не водилось, во всяком случае, мы, дети, ходили и дома в туго зашнурованных высоких ботинках, которые нельзя было скинуть при всем желании, а значит, они служили препятствием для того, чтобы забраться лишний раз на диван, на кровать — впрочем, относительным препятствием). Но отец самое большое, что позволял себе дома, — это снять пиджак. А так как вставал он очень рано, раньше всех, то я почти всегда видела его уже в галстуке или, в крайнем случае, тщательно бреющимся широкой страшно сверкающей бритвой с черной гладкой ручкой и пристегивающим по моде тех лет воротнички, чтобы тут же завязать галстук. А по воскресеньям утром он обучал меня на площадке черной лестницы искусству чистить ботинки, так мало мне пригодившемуся: сначала стряхнуть щеткой пыль, потом дать время ему застыть, потом как следует начистить и, наконец, придать ботинку последний блеск длинной черной «бархоткой». Наш сосед, «старик Истомин», ставит у кухонной двери самовар, а за приоткрытой дверью с другой стороны мы с папой чистим ботинки: так начиналось воскресенье.
В комнате, где прошли первые годы моей жизни, постепенно все большее место занимали заботы о маленьких детях. Мне не было трех лет, когда привезли сюда из родильного дома Грауэрмана на Молчановке Алешу и, отдав мне играть клеенчатые номерки, снятые с его ручек, сказали, что теперь я большая, должна только помогать и ничего не требовать. Я не сразу с этим смирилась, я еще бунтовала некоторое время, но сам образ жизни, установившийся в этой комнате, учил самоограничению.
Московский быт того времени мало походил на сегодняшний. Он был в чем-то труднее (нет газа, горячей воды и т. д.), в чем-то легче («прислуга»), но не в этом дело. Он был другой по своему внутреннему смыслу. Во всяком случае в интеллигентных семьях. Забота о внешней стороне бытия — минимальная. Но не только вынужденный, а и принципиальный аскетизм быта вовсе не означал беспорядка и небрежности: обед как обед, ужин как ужин, как полагается детям: молоко и печенье, все вовремя и все добротно, чисто, просто. На елку — крымские яблоки, пряники и пастила, в день рождения — даже шоколад. Но в будние дни едим только на старой клеенке, спим на железных кроватях, никаких украшающих предметов, все — функционального назначения.
Впрочем, в нашем доме вдруг появлялись в 20-е годы среди венских стульев, железных кроватей и канцелярских столов неожиданные предметы другого ранга: ореховый шкаф, прекрасное кресло красного дерева и старинный приземистый секретер карельской березы с варварски вырезанными ножом замками (неизлечимая отметина 1918 года!) и выжженной на задней стенке датой «1802». «Это — не время, когда его сделали, а время, когда его уже чинили и испортили „секрет“ — тайный ящик, а делали его еще в XVIII веке», — расскажет нам потом мама. Но эти вообще-то прекрасные, хотя и ободранные предметы, никак не воспринимались как украшения — а только лишь как необходимое имущество растущей семьи. Эта мебель, конечно же, не приобреталась, а приплывала к нам сама, выбрасывалась на наш бедный пустой берег одной из последних волн бури 1917 года. В 20-е годы где-то в городе Красном еще хранились «лунинские» вещи нашей прабабки — помещицы, маминой бабушки Елены Ивановны Ивановой, и время от времени вывозились, а ставить-то некуда, все жили теснее и теснее. Вот нам, опролетарившимся отщепенцам, и перепадали остатки дворянского имущества, конечно, самое ненужное и в самую последнюю очередь: «У них ведь ничего нет, пусть стоит». Были тут вещи и совсем никчемные по тем временам (например, какая-нибудь громадная бронзовая люстра с сотнями хрустальных подвесок, что в разобранном виде долго хранилась у нас в ящике вместе с сапожными щетками, — весь Малый Каковинский переулок будет вскоре играть в классы этими драгоценными, искрящимися подвесками, кидая их на асфальт вместо камушков и подшибая затем ногой: больше часа они не жили; саму же люстру в 1933 году мы с торжеством стащим в металлолом). Но были вещи, которые навсегда (написала и стало смешно — что бывает навсегда? Скажем, надолго, на десятилетия) стали особыми признаками нашего домашнего очага: секретер, «папино кресло» и длинная, узкая, пружинная «скамеечка» на гнутых кокетливых ножках с колесиками, сначала обитая яркой шерстяной вышивкой крестом, а потом уже дерюгой неопределенного цвета, не испортившей, однако, прелести ее уютной формы.
И следа не осталось от всех этих милых предметов, только говорят, что облезлый, с поломанной крышкой секретер, главный бог нашего очага, безжалостно оставленный при отъезде из квартиры № 3, все еще жив, все еще служит следующим, уже чужим поколениям бедных арбатских детей.
В узенькой комнате с зеркальным окном на канцелярском столе рядом с павловским секретером и креслом из блестящей гостиной 30-х годов кормили маленьких детей, тут же купали их грудных в корыте, укладывали спать, часто лечили, здесь же, на том же длинном столе, гладили белье, резали лапшу, иногда лепили «колдунчики» — нечто вроде пельменей с вареным мясом. А вечерами, когда Мотя уходила, а дети считались заснувшими, здесь читали вслух.
Читали сначала западную классику: это папа просвещал маму, воспитанную целиком на русской литературе XIX века, недаром ее отца крестил сын славянофила А. С. Хомякова. Но мама, как всегда, победила: когда я стала что-то понимать, вслух у нас уже читали чаще всего Гоголя и Толстого — папа любил Гоголя, мама Толстого. Из-за шкафа, отделявшего мою кровать от остальной комнаты, я услышала, среди прочно забытого, непонятную, но все равно страшную «Смерть Ивана Ильича», более понятное, но скучное «Семейное счастье», волшебную, пленительную, покорившую меня «Ночь перед Рождеством». Спрашивать ничего нельзя (я же должна спать! Со словом «должна» у нас строго было), но и не все понимая, я дрожала от счастья и наслаждения, воображая заснеженный, лунный, никогда таким мной не виданный Ландех и где-то возле бабушкиного колодца тоже мной не виданных чернооких девушек в монистах, со смехом развязывающих громадные мешки с кумом, Чубом и чертом. И блеск северной Пальмиры я тогда впервые восприняла своими духовными очами с высоты ночного звездного полета Вакулы, чтобы с того предысторического времени он навсегда остался для меня столь же волшебным, сколько и чужим. Как гоголевскому кузнецу, мне дано было в тот момент и навсегда восхититься и мощью невиданных мною каменных громад, и экзотичностью нашего полуевропейского и больше чем европейского просвещения, и страшноватым обаянием соединения женской прелести и абсолютной власти и, эстетически пленившись всем этим, хотеть, душевно всегда хотеть от этого великолепия — «домой»: не в Диканьку, а в наши арбатские переулки, на Собачью площадку, на Новинский бульвар — даже тогда, когда ничего от них не осталось, кроме воспоминаний. Я не перечитывала «Ночи перед Рождеством», став взрослой, чтобы не разрушать давнего волшебства, навсегда слившего для меня гоголевские интонации с тембром отцовского голоса.