Уже во время работы над «Вертером» я понимал, как был облагодетельствован художник, которому предоставили право и возможность выискивать подходящие черты для его Венеры у многих красавиц; посему и я позволил себе создать свою Лотту из обличий и свойств многих прелестниц, хотя главные черты и были мной позаимствованы у любимейшей. Итак, любопытствующая публика открывала в ней сходство со многими женщинами, да и сами женщины не были вполне равнодушны к вопросу: кто из них настоящая? Эти многоразличные Лотты причиняли мне бесконечные мучения, потому что каждый, едва взглянув на меня, требовал решительного ответа: где проживает настоящая? Подобно Натану, я пытался выйти из положения с помощью трех колец, но этот способ, может быть, и подобающий высшим существам, не мог удовлетворить ни верующих, ни читающую публику. Я надеялся, что через некоторое время избавлюсь от назойливых расспросов, но меня донимали ими всю мою жизнь. Чтобы спастись от них, я путешествовал инкогнито, но и это не всегда помогало. Итак, если автор пресловутой книжечки и совершил нечто неправедное и недоброе, то он был за это достаточно, даже чрезмерно наказан неотступной назойливостью публики.
Теснимый и преследуемый, он убедился, что писатели и публика разделены бездонной пропастью, хотя, к счастью, ни те, ни другие об этом не подозревают. Отсюда он сделал вывод, что все предисловия бесполезны, ибо чем больше ты стараешься прояснить свои намерения, тем больше сумятицы производишь. Далее: о чем бы автор ни распространялся в предисловии, публика все равно будет предъявлять ему те самые требования, которые он как раз и пытался отклонить. С другим подобным же свойством читателей, особенно комичным в тех, что печатают свои отзывы, мне тоже рано довелось познакомиться. Им представляется, будто писатель, создав свое произведение, становится их должником, при этом изрядно поотставшим от того, о чем им мечталось и думалось, хотя они, еще совсем недавно, даже понятия не имели, что нечто подобное где-либо существует или может существовать. Так или иначе, но величайшим счастьем или несчастьем было то, что каждый стремился побольше узнать об этом оригинальном молодом сочинителе, выступившем столь смело и неожиданно. Всем хотелось его видеть, говорить с ним, что-нибудь — пусть из третьих рук — о нем разузнать. Изо дня в день он должен был терпеть наплыв посетителей, иногда приятных, иногда его раздражавших, но всегда и во всех случаях отрывавших его от работы. А работы был у него непочатый край. На несколько лет хватило бы у него дела, если бы он мог предаться ему с прежней любовью; но из тиши и сумерек, благоприятствующих созданию чистых произведений искусства, он был выведен на дневной свет, где человек теряется в шумной толпе, где сочувствие сбивает с толку не меньше, чем равнодушие, хвала не меньше, чем хула, ибо внешние связи никогда не совпадают с эпохами нашего внутреннего роста и потому, не споспешествуя нам, не могут нам не вредить.
Но еще больше, чем дневная суета, автора отдаляла от обработки и завершения больших замыслов страсть, охватившая тогдашнее общество: драматизировать все сколько-нибудь значительное из того, что случалось в жизни. Здесь надо было бы, пожалуй, разобраться, что означал этот термин «драматизировать», сделавшийся в нашем кругу столь обиходным. В оживленном общении, развеселясь, мы привыкли в коротких импровизированных пьесках растрачивать все, что в другое время сберегли бы для более крупных композиций. Какое-нибудь мелкое происшествие, удачное или наивно-нелепое словцо, забавное недоразумение, кем-то брошенный парадокс, остроумное замечание, особенности или привычки кого-нибудь из нас, даже кем-то состроенная многозначительная мина, — словом, все, что на каждом шагу встречается в пестрой и шумной жизни, катехизировалось, превращалось в диалог, в подвижное действие, в зрелище, разыгранное в прозе, но чаще в стихах.
Эти остроумные и темпераментные выходки свидетельствовали о присущей нам драматической жилке и театральном мышлении. События, лица, предметы оставались для нас такими, какими они были во всех своих взаимосвязях, мы только старались ясно понять их и живо изобразить. Любое суждение, одобрительное или неодобрительное, должно было в подвижной форме проходить перед глазами зрителя. Эти наши творения можно было бы назвать живыми эпиграммами — не столько колкими и язвительными, сколько изобиловавшими меткими и точными черточками. «Ярмарка» является своего рода сборником подобных эпиграмм. Маски, действующие в ней, — все члены нашего тогдашнего общества или лица, до некоторой степени с нами связанные и достаточно нам знакомые, но кто при этом имелся в виду, для большинства оставалось загадкой: смеялись все, но лишь немногие знали, что смеются над собственными характерами и недостатками. «Пролог к новейшим откровениям Бардта» — это уже нечто иное; самые мелкие вещицы, написанные в этом роде, помещены в моих смешанных стихотворениях, другие забыты и потеряны, некоторые из сохранившихся не очень-то пригодны для печати. Но и то, что было мною тогда обнародовано, достаточно взбудоражило публику и еще больше возбудило любопытство по отношению к автору; те же из сочиненных тогда вещиц, что распространялись в списках, оживили наш тесный круг, кстати сказать, все расширявшийся. Доктор Бардт, в то же время живший в Гисене, посетил меня, был внешне весьма учтив и простодушен, сам шутил над «Прологом» и выразил желание завязать со мною дружеские отношения. Но мы, молодежь, не угомонились и на каждой пирушке продолжали злорадно высмеивать слабости наших современников, которые навострились подмечать и пародировать.