Между тем забавы имели свое время, и как тогда заводился в Москве под именем Музыкальной академии настоящий клуб на образец прежних аглинских, но которого таким именем назвать не смели, потому что Павел не терпел названия клубов, он боялся их, он думал, что сходство имени может сделать сходство и в обществах с таковыми же в Париже, которые тогда трясли судьбами всего французского народа, то и я в эту Академию мнимую записался в члены. Новое имеет всегда какие-то обворожающие прелести, а к тому и Москва так стеснена была насчет забав от полицейского шпионства и повсеместного надзора, что всякий рад был куда-нибудь записаться и быть с людьми. Заводчик этой Академии был столяр иностранный, Лекен. По каким-то связям с мадамой, воспитавшей Лопухину дочь, тогдашнюю фаворитку, станем ее так называть, ибо она подлинно была или казаться ею не стыдилась, он выпросил себе право открыть Академию, и хотя в ней никто ни на чем не играл, никаких инструментов не слыхивал, однако все туда стремились, и скоро открылась там игра карточная, билиарды. Появились старшины, мнимые статуты, которых никто не слушался, а все подписывали. Лекен собирал деньги, давал обеды, наживался, а мы забавлялись, и между старшинами, в числе коих первым был Мятлев, графа Салтыкова, градодержателя московского, старший зять, очутился по шарам нечаянно и я. Это заставило меня туда чаще ездить и служило мне некоторым рассеянием. Хотя с самого начала Академия наша не получила большого сияния, однако ж обеды давались по середам и субботам довольно большие. Мы запаслись газетами, умножали список наших товарищей и скоро увидели, что мы работаем на столяра, который имел в предмете всех обмануть и, нажившись хорошенько на счет благосклонной московской публики, опять в другой стороне вселенной промышлять дубовыми столами. Что выгоднее для иноземцев Москвы и всей нашей матушки-России? Они сами про нее откровенно говорят: c'est le pérron des étrangers {это приемная для иностранцев (фр.).}, взаимный обмен денег и удовольствий. Мы всыпаем миллионами в их карманы наши доходы, нажитые потом и сильными трудами добрых наших хлебопашцев, а они доставляют нам искусственные увеселении, итак, все довольны, кроме мужика, который, однако, среди своих трудов утешается великим словом русским: "так Богу угодно". В этом изречении он почерпает свое спокойствие, без ропоту работает и чаще нашего смеется. По крайней мере, он редко плачет от таких мелких причин, какие наше сердце возмущают. Он не имеет понятия о приобретенных нами посредством просвещения печалях и верно бы не стал тужить о том, что случилось со мной и что меня крайне встревожило, ибо его огорчении происходят от источников одной природы, а наши утонченные чувства влекут их из политических обыкновенных событий и поражаются безделицами. Натура редко нас мучит, редко подвергает нас злоключениям, а свет, роскошь, честолюбие, химеры, обычаям посвященные и ставшие наряду с законами, беспрестанно нас терзают и сосут внутренность, как змеиное жало. Что ж такое со мной случилось, уже любопытствует узнать читатель, что за беда, которой преддверие такими черными описывается красками, что такое? Тотчас, тотчас скажу, дайте собраться с духом. Вот что: меня обошли! Изволите ли слышать? Обошли!!!
При слове сем чело мое наморщивается, и я пасмурный вид досады принимаю. Да, меня обошли, и за что, ни я, никто того не знает. Павлу рассудилось пожаловать тайных советников вдруг так много, как капралов, и одним указом повелел быть тайными советниками человекам тридцати, так что многие из них обошли меня, а некоторые обошли и товарища моего Волконского, но что мне до него, здесь дело идет мое. Станем говорить об одном себе. Несказанно быв этим тронут, тем паче, что, поистине говоря, многие сего повышения не более меня были достойны -- я не говорю о губернаторах и президентах, в этих чинах люди, конечно, должны были взять пред членом Соляной конторы, ничего не делающим, преимущество; я всегда к трудам был признателен, потому что сам во всю службу мою любил трудиться, и никогда не ропщу, ежели возьмет передо мной шаг такой человек, который трудится, но куратор Университета, советник банка какое имеют право превосходить во внимании монаршем члена Соляной конторы? -- я почитал себя обязанным по крайней мере не остаться безмолвным, по крайней мере заявить, что я свою обиду чувствую и равнодушно ее не перенесу, что одна бедность заставляет после такого явного пренебрежения продолжать службу для того, чтоб не потерять последнего жалованья и с семейством своим не отяготить содержанием его беднейшей матери моей. Тогда директор наш был в Саратове. Я написал к нему просьбу, дабы он за меня вступился, но худо я его еще знал, написал и к генерал-прокурору Обольянинову. Все мои письма были безуспешны. Писать к самому государю было бы не у места, одно свежее обо мне напамятование привело бы его в ярость, и тогда кончилась бы моя судьба худшим еще чем-нибудь, нежели обходом. Генерал-прокурор мне ничего не отвечал. Я сему не дивился, так и должно, этим людям досуг обижать, а поправлять обиды никогда не достанет времени. Мясоедов по возврате своем из Саратова, посуля мне знатное ходатайство, уверил, будто напишет, и вместо того выпустил скаредную ложь, будто Обольянинов пишет, что я и Волконский обойдены за беспорядок Конторы, найденный при смене старого директора. Вот здесь обнаружилось все коварство Мясоедова, о коем хотя говорили, хотя я сам доныне готов думать, что он глупее соборных звонарей, у которых от стуку и колоколов весь разум давно отбило, и им не до того, чтоб умничать, однако ведь для происков не всегда потребно то, что мы вообще умом называем. Тут особливое какое-то действует свойство. Я многих знаю интриганов, которые ничего умного не вздумают, а лукавства и пронырства так наполнены, что с самым быстрым разумом не отвернешься от их жала. Таков был наш директор, и тут более всех почувствовал я, сколько он глупым своим представлением при начале службы его с нами, по тогдашнему мнению почти общему ничего не значущим, наделал мне вреда. Правда, что и генерал-прокурор тогдашний был способнейший человек к тому, чтоб утвердить обиду ближнего на самых неосновательных донесениях, лишь бы они приносили ему честь и самолюбию его пищу, а уж конечно Мясоедов, жалуясь на Контору, не пожалел ладану и окуривал своего идола щедрою рукою. Потом, пусть объяснят мне, как сделались члены Соляной конторы виноваты в том, что зависело от их начальника, в том, что он один имел право делать, распоряжать и требовать? Он был отставлен, скажут мне, без желания. Сильная несправедливость. Конечно, я об ней судить могу, потому что сам испытал ее в жесточайшей мере, но он хотя мнимо, да был в глазах правительства виновен, беспорядки его не были доказаны, но представлены таким лицом, которому дана была вера, следовательно, до совершенного оправдания его мог он все почитаться за человека виноватого. Но мы, мы и в оправдании нужды не имели, потому что на нас чужая вина падать не могла, а отвечать мне за упущении, Нелидовым, лично им по званию директора соделанные, будучи его подчиненным и отнюдь не уполномоченным прекословить ему в таких распоряжениях, кои не до всей Конторы, а до него собственно относились, было бы то же, что стать пред суд за поступки Лифляндского гофгерихта. До этого какое кому дело? Сколько на досуге ни рассуждай, я был обойден и, истощив все средства к снисканию правосудия, ничего не получил, кроме нового чувствительного огорчения в лице Салтыкова, который, будучи так же, как я, обойден и принеся жалобу государыне, ибо он под начальством ее служил в Воспитательном доме, при милостивом письме от императора получил чин тайного советника и старшинство, им потерянное. О! Как мне было тогда прискорбно! Не похвалю я своего негодования, потому что Салтыков был нам благодетель, помогал нам в нашей бедности, принимал в ней участие, его благополучие должно было меня радовать. Так, так; я не похвалю движений моих тогдашних, они не признательны, не похвальны, но для честолюбия есть ли какое-либо благотворение, которое бы стоило той цены, чтоб уступить его торжество другому? Это меня не извиняет, я не хочу украшать худого, однако сердце мое терзалось, Евгения совокупно со мной страдала. Ценя благодеянии Салтыкова, со делавшегося, можно сказать, отцом нашего дома, как не признаться, впрочем, как не видеть, что он ничего не делал, что служба его состояла в осмотре по деревням, и то в хорошую пору, Воспитательного дома питомцев, в том, чтоб навещать грудных ребят. Какой подвиг тут? Какая сильная такая услуга отечеству, чтоб поступить вдруг, не служа в прочем весь свой век нигде, в один или два года из бригадиров отставных в тайные советники, тогда как я уже начинал от работы и трудов чувствовать признаки старости? Кто бы перенес все это, будучи одних свойств со мною, равнодушно? Я страдал по сему случаю в разных отношениях, и болезнь моя тем была несноснее, что Салтыков, беспрестанно у нас бывая, беспрестанно напоминал мне собой о соделанной мне обиде. Другой мог бы уйтить от неприятного предмета, а когда не видишь его, тогда меньше раздражаешься, но я поставлен был в необходимости ежедневно его видеть, слышать его восклицании, питаться его восторгами, из которых каждый, как нож острый, пронзал мое сердце. Что ж может быть тяжеле, как мучиться таким образом? Я здесь описываю мои чувства не так, как сочинители романов, которые, не видя, видят, не слыша, слышат, и у которых воображение рисует положении человеческой души, я говорю о страстях моих по опыту, по ощущению их действий на самого меня, а не на одно мое воображение.