А. Н. Греч принес мне однажды французскую повесть, поручая перевести ее, но только не целиком, а сделать в ней по моему усмотрению сокращения, которые позволили бы издать ее в маленьком томике. Труд был для меня новый, но я взялся за него с тою горячностью, с какою брался тогда за все. Повесть эта — верх нелепости; она издана была Гречем под названием: "Эрленсбунский священник".
Русская грамота давалась мне все еще с большим трудом; но его мало-помалу побеждала практика и, главным образом, мое юношеское неутомимое усердие. Работа была мне по душе и увлекала меня.
Знакомство с литераторами постепенно охлаждало меня к театральной канцелярии. Спустя некоторое время я перестал посещать ее тем охотнее, что прежний ее состав значительно изменился. Два старые товарища из нее вышли: А. Л. Невахович, вместе с певицей Корбари, уехал в провинцию давать представления итальянской оперы; старых товарищей заменили новые. В числе последних определился, между прочим, некто К[аменский], человек восточного происхождения, бывший когда-то красавец, пожиратель сердец, но носивший теперь черную бороду с проседью и такие же бакены, закрывавшие ему половину лица. Он представлял в своем роде личность, не лишенную интереса для наблюдателя. Умный, изведанный жизненным опытом, он изощрял свои способности на то, чтобы изобретать подходы для занимания денег. Он входил иногда в канцелярию в восторженном настроении, горячо жал руки, обнимал даже и с воодушевлением начинал говорить о Шекспире. "Я,— говорил он,— сегодня ночью в сотый раз прочел "Гамлета". Боже, какая глубина! Шекспир не человек,— нет, это какой-то Монблан в человечестве, это — океан, да, необъятный океан, обхватывающий вас кругом". После такой тирады он вдруг отводил намеченного заранее слушателя в сторону, наклонялся к его уху и скороговоркой произносил, и непременно всякий раз по-французски: "Pretez moi, je vous prie, cinq roubles"[ "Одолжите мне, Пожалуйста, пять рублей"],— обещая также всякий раз во вторник и непременно к двенадцати часам возвратить долг. В другой раз он являлся в мрачном, подавленном состоянии духа, тяжело опускался в кресло и начинал таким образом: "Нет, господа, воля ваша, в Петербурге жить невозможно! Взгляните в окно: снег вокруг, как саван; с неба валит не то дождь, не то какой-то чичер... Все это на меня действует вот до какой степени; жена скоро должна родить (эту новость сообщал он несколько раз в году)... дети больны... Доктор не выходит из дома... И при всем этом, верите ли, нет силы, недостает духу отправиться в такую гнусную погоду в почтамт, предъявить повестку и получить деньги (он медленно, с брезгливым видом вынимал из бокового кармана затрепанную повестку)... вот она... Но нет, сил недостает; в душе какая-то тоска, нервы расслабли... Вид этого снега меня совершенно сокрушает". Он таким же порядком и так же неожиданно отводил в сторону слушателя и снова по-французски просил одолжить ему до вторника сколько-нибудь денег. Когда удавалось ему собрать таким образом у разных лиц некоторую сумму, его в обеденное время можно было безошибочно застать в лучшем ресторане. Он садился за особый стол, требовал непременно самого хозяина и принимался за составление меню. "Нет, нет,—возражал он на предложение ресторатора,— нет, теперь не сезон для тюрбо... Устрицы у вас теперь только фленсбургские, я люблю только остендские",— и т. д. Обед заказывался самый утонченный, изысканный. Наливая в рюмку вино, он приподымал ее против света и долго держал ее на воздухе, прищуривая глаз; разжевывая трюфли, смакуя кушанье и попивая глотками тонкое вино, он весь преображался: лицо его лоснилось, ноздри расширялись и вздрагивали, в восточных глазах с поволокой изображалось выражение полного блаженства.
В течение трех месяцев службы он задолжал всей дирекции, не выключая капельдинеров. В то время не только цирки, но балаганы должны были выплачивать дирекции театров известный процент. Рассказывали, Щаменский], пользуясь случаем посещать даром балаганы, ухитрился занять денег даже у великана, которого показывали в одном из балаганов.