Тётя узнала, что освобождается место в клубной библиотеке. Конечно, на это место в совхозе нашлось множество соискательниц: от жены агронома до бывшей учительницы – все они были безработными. В совхозе работать особо негде, только на полях или на ферме. Но Дина Павловна Банникова, лидер профсоюза этого хозяйства, в чьём ведении находилась и библиотека, отнеслась ко мне с материнским пониманием. И сделала то, что сделала бы для своей дочери: приняла меня заведующей библиотекой совхозного рабочкома. За это ей вечная моя благодарность, потому что на поле работать моим призванием не было: тупой и непонятный для меня труд. В библиотеке было самое то для меня место.
Меня выбрали секретарём комсомола всего совхоза, членом райкома ВЛКСМ, я занималась общественной работой, ездила на конференции, семинары. Были публикации и моих материалов и обо мне в районной газете, в областной молодёжке. Много всего было. Я заочно училась на подготовительных курсах, отсылала контрольные, пыталась учить английский по пластинкам и самоучителю Бонди.
Кажется, в это время приехала мама из Калача. Что-то тогда стряслось такое, чему объяснения я не могла найти. С мамой мы часто конфликтовали. Она, как я считала, бестактно врывалась в мои планы, всякий раз стремилась вносить свои коррективы. Я ни за что не желала слушать её наставлений, которые считала мещанскими и ограниченными. Но вот в своих черновиках писем в «Ровесники» я обнаружила очень интересную запись:
«Люди, чьим теплом я живу, это мои друзья, моя мама. О маме надо сказать особенно. Мои друзья говорят: «Хорошая у тебя мать!». Нет ничего приятней, чем слышать такое о родном человеке из уст таких же шестнадцатилетних жителей планеты, как и я сама».
Тогда, когда она приехала ко мне в ВДВС № 3, я бросилась ей на шею, обняла её и горько-горько заплакала, сама не зная отчего. Я плакала долго и безутешно. Она и не пыталась меня останавливать, потому что и сама тоже лила горькие слёзы. И так молча, обнимаясь и прижимаясь друг другу крепче крепкого, мы с ней проливали неудержимые и не прекращающиеся слёзы по нашему и прошлому – что не смогли друг друга понять, и по нашему будущему, которое оказалось в постоянной нашей разлуке и только небольших и коротких встречах. Потом много-много лет спустя, такие же неудержимые и неисчерпаемые слёзы пролились у меня как-то в Покровском храме в Воронеже перед иконой Богоматери. Слёзы эти были для меня бесконечным облегчением и сильным душевным просветлением. Была, наверное, такая потребность выплакать всё горькое и мне, и ей. Когда, спустя тридцать лет, мамочка умерла, перебирая свои бумаги с недописанными стихами, я наткнулась на строки, которые меня задели, и потребовалось их дописать:
Я бежала за парусами,
Торопилась в большую жизнь,
И махнув на прощанье маме,
Громко крикнула ей: «Не жди!»
Так хотелось быстрее из дому
За своею птицей уйти.
Ах, какие гремели громы.
Сколько было всего на пути…
Так и валялся этот листочек: пожелтевший и выцветший от времени. Но почему-то я его не выбросила, словно предвидела, что он мне пригодится ещё. И когда, вкусив непоправимого и горького от того, что мамы больше нет, это, начатое давно, стихотворение было дописано, словно бы под диктовку:
Я бежала, но вдруг оказалось,
Что бегу я совсем не туда.
Мама дочку свою заждалась.
В роднике иссякла вода.
Как же горько признаться порою.
Только мамочки больше нет.
В Калаче под белой горою
Застывший навеки след.
Я не знаю, простила меня ли –
Свою блудную, мама, дочь.
Ты лежишь под крестом линялым.
Для тебя там тёмная ночь.
Соберу все по краю цветы я,
Положу на твою могилу.
И слова, как ромашки, простые:
– Ты прости меня, мама милая.
Так и не умею я без слёз читать эти строчки. Видела не раз, как иные женщины – «блудные дочери» – читали это моё стихотворение, названное мною «Раскаянье», и тоже плакали…