Здесь мне следует заметить, что до поездки в Вену я никогда не встречался ни с одним австрийцем, пока в один прекрасный день моя дочь (тогда еще она жила с нами и подрабатывала в качестве гида с английским языком) не привела к нам в дом даму из Вены, австрийскую писательницу Ирену Монжуа, которой она рассказала, что ее папа – переводчик Стефана Цвейга. С этой дамой я встречался позже в Вене – у нее дома, на Цирерплац, в Третьем районе, и в Литературном обществе, где она представила меня своему доброму знакомому – гофрату Раулю Кнойкеру, который был связан с венской школой Рудольфа Штайнера не только через троих своих детей, обучавшихся в этой школе, но и через Антропософское общество, которое оказывало влияние на характер этой школы.
До тех пор я никогда не занимался антропософией Рудольфа Штайнера, да и такой возможности в Советском Союзе не имелось: произведения Штайнера и вся антропософская литература хранились в спецхране, который для простых смертных был недосягаем. Но для этой толерантной школы в Вене то, что я не антропософ, никакого значения не имело. Ни для гофрата Рауля Кнойкера, ни для немолодой обаятельной дамы и своего рода души антропософского объединения в Вене доктора Элизабет Гергели. Ей и ее помощи и содействию через посольство Австрии в Москве, ее прямому обращению к известным ленинградским учреждениям я обязан тем, что в конце концов мне разрешили выезд в Австрию, чтобы преподавать русский язык ученикам венской школы Рудольфа Штайнера.
Но пока дело не зашло так далеко. Я все еще в Ленинграде, бился над вопросом: покинуть ли мне Россию и отправиться с женой в Вену или переждать, как я выжидал до того, вопреки всем неопровержимым фактам, и догадкам, и домыслам. Решение давалось мне тяжело, потому что было ясно, что в случае моего отъезда мне придется многое оставить (не в последнюю очередь часть меня самого – более половины моей, к тому времени длившейся уже пятьдесят четыре года, жизни). Конечно, такие же чувства испытывали многие русские евреи, и немало моих ленинградских друзей и знакомых, которых из-за эмиграции я потерял больше, чем из-за болезни и превратностей жизни. И я терпел муки, изводился с каждым из них. Но вот я начал ощущать разницу в том, терзаешься ли ты, сострадая другим, или пьешь эту горькую чашу до самой последней капли сам.
И еще раз я стоял на кладбище, на этот раз в Ленинграде, – чтобы проститься со своим старым другом Володей Михайловым, который некогда подарил мне карманное издание цвейговского «Вчерашнего мира». В те времена – хотя уже потрясенный и глубоко взволнованный этими воспоминаниями европейца – я представить себе не мог, как сильно эта книга изменит мою жизнь. Володе, который тем временем стал профессором Ленинградского университета, я еще успел доставить некоторую радость, передав переведенное мной на русский язык издание той книги, которую я открыл благодаря ему. Через четыре недели после этого он попал в больницу, где в жутких мучениях вскоре скончался от запущенного рака. Я успел навестить его в больнице, посидеть у его постели и задержать взгляд на его некогда красивом, с пронзительно-голубыми глазами лице, которое теперь было отмечено смертью.
И вот был только гроб, и земля поверх него, и венки, и цветы от тех, кто, как и я, пришли сказать ему последнее «прощай». Я простился с ним и уже начал прощаться с Ленинградом с доброй надеждой в сердце, что хотя бы от случая к случаю, так сказать, короткими визитами смогу из Вены в него возвращаться; как сын Посейдона Антей из древнегреческой мифологии возвращался все снова и снова к своей матери (богине земли Гее), чтобы почерпнуть новые силы от соприкосновения с ней. Но в те дни прощания это была именно только надежда, не более, потому что о том, что меня ожидает за российскими границами и как сложится моя жизнь в Вене, у меня было весьма туманное представление. Да и по сути дела, я себе этого и представить не мог.