К Люсиной свадьбе мы готовились горячо. Шили платья, искали подарки, придумывали развлечения. Венчались они в деревенской церквушке, и свадьба была милая, домашняя, какая-то поэтично-пейзанская. Зато после нее мы ринулись в «порочную» столичную жизнь. Миша, остроумный, ехидный, совершенно как мы смешливый и от этого еще более близкий, был неуемен.
— Не кутнуть ли нам, девочки? — весело вопрошал он.
Девочки, не тратя времени на ответ, быстро одевались.
Миша любил тогда ресторанную жизнь, а я, всегда жадная до впечатлений и почти признанная взрослой, азартно кидалась в дозволенный наконец «омут». И вот уже мы на тройке, вздымающей снежную россыпь, мчимся в ресторан — кутить!
Лестница ресторана, ковры и пальмы поначалу ошеломляли меня так же, как в детстве — витрина аптеки на Никольской. В зале полумрак, скрипки нежным голосом приглашают к столику с цветами. Метрдотель интимно склоняется к нашему кавалеру.
— С икоркой, с балычком? Вино для барышни? Предложил бы «Шато Икэм».
А «барышне» все равно, что есть, что пить. Ее просто пленяет вся эта обстановка и не хочется отсюда уходить — никогда. В этот довольно короткий, но бурный период мы обедали в «Праге» и «Эрмитаже», ужинали у «Яра» и «Максима». И в памяти вспыхивает яркое впечатление тех дней — от знаменитой певицы Вяльцевой, пожирательницы мужских сердец.
Ох, как же было не влюбиться! Она выходила в белом, расшитом блестками платье с треном, тонкая талия туго перехвачена поясом, на плечах боа из белых перьев, в {444} зачесанных наверх пушистых светлых волосах, в ушах, на шее горят, сверкают бриллианты. И руки, поющие руки, туго затянутые в белые высокие перчатки, — они тянулись к публике, звали куда-то, покорно опускались и тут же взлетали в кружащем вихре. «Гай‑да тройка, снег пушистый…» — зазывно звенел ее голос. Блестящая, победная, она, раскланиваясь, неожиданно робко посылала в зал свои руки-птицы и женственно-беспомощные улыбки, как бы говоря: «Я слабая — защитите меня от бурь и невзгод».
— Браво, бис, браво, бис! — кричали в зале.
И она снова ошалело мчалась на тройках, целовалась на снегу, пила шампанское для горького забытья — и бриллианты то счастливо, то печально переливались на ее ослепительной шее. Я как-то назвала ее «доброй змеей», за что была расцелована двоюродным братом, влюбленным в Вяльцеву.
После концертов, мы, возбужденные, взбудораженные, устремлялись в «Стрельну». А там — давка лихачей, лошадиное фырканье, хлопанье стеклянных дверей, которые спасает огромный швейцар. Часто нас там ждал дедушка Ипполит Карлович — тогда стол уже был накрыт изысканными яствами. В воздухе — сочетание невероятных ароматов, гул нетрезвых голосов, между столиками — танцующие пары, иногда пьяные купеческие компании, как из пьес Островского, и казалось, сейчас они начнут друг друга купать в шампанском и все вместе бить зеркала.
Самые интересные вечера бывали в отдельных кабинетах, куда приходили цыгане. Как нас сводили с ума низкие, страстно-затаенные голоса цыганок, волнующие гитарные переборы, искренность проникающих в душу мелодий и слов, воспевающих и оплакивающих любовь, сулящих волю, славящих счастье и жизнь… Звон в ушах, сердцебиение, радость беспричинная, безмерная! Программу, как правило, заканчивал высокий, картинный старик. Он пел популярную песню, собирая в прихотливый узор множество морщин на своем лице и распуская их обратно только в припеве, дойдя до знаменитого «крамбамбули!».
Совсем по-другому запомнился «Максим». На эстраду выходила женщина — вся в наглых блестках, из которых сметанно белели голые руки и ноги. В ней все было злобно-неприлично — фигура, движения, выражение лица. Как зверь — даже странно, что без шерсти. С невеселым {445} гиком, топотом и визгом исполняла она какой-то дикий танец, «чарующе» улыбаясь. В зале светло, шумно, душно. Потом на сцене кто-то несмешно смешил. Но все равно это были впечатления, все равно мы были молоды, здоровы, веселы. И возвращаясь домой пешком по серебристому ночному снегу, самозабвенно танцевали падекатр с Мишей Родионовым.