Утратив северную бледнолицесть, загорелые дочерна, полные впечатлений ехали мы из Италии в Германию. Там ждали нас Чеховы — мы заранее сговорились, что проведем в Мюнхене несколько дней и вместе возвратимся в Москву к началу сезона. После приветственных объятий я сразу обратила внимание на расстроенное лицо Ксении и суровую сосредоточенность Миши. И на нас, первых, неподготовленных, пал удар: Чехов объявил, что остается за границей. Это было непостижимо — мы отказывались верить, уговаривали, не теряя надежды. Ксения тоже была в ошеломлении, — он только на днях сообщил ей о своем решении. Она, немка, имеющая родственников в Германии, рыдала, умоляла его вернуться с нами домой. Но Чехов был неумолим. Не берусь описывать наши бесконечные, сбивчивые разговоры — дни были мучительны, ночи бессонны. Особенно томительно длился день расставания — бесконечные переходы из одного кафе в другое, неуверенные слова, что вообще-то они еще вернутся, может быть, в будущем году…
— Мы за тобой приедем, непременно, — пытался бодриться Иван Николаевич.
— Да, да, через год чтобы вы были здесь, — рассеянно отвечал Михаил Александрович. И тут же, «прежним» голосом: — Софурай, ну взгляни на меня, ну повернись ко мне!
Наконец наступил вечер. Вчетвером мы стояли на перроне Мюнхенского вокзала. Все слова уже были сказаны — мы уезжали, они оставались. Первая заплакала Ксения — {276} тихо, но так надсадно, словно у нее разрывалось все нутро, за ней — я, потом, уже не стесняясь, — мужчины…
Из окна вагона я в последний раз увидела Чехова — уже отъединенного от всех, с его особенным взглядом, который я хорошо знала, — глубоким, далеким, никого в себя не впускающим. Поезд тронулся, увозя меня от этого взгляда, и через минуту я уже различала лишь две неподвижные фигуры, оставшиеся на чужой платформе.
— Мы никогда их больше не увидим, — устало и глухо сказал Берсенев.
Однообразный стук колес не успокаивал, как обычно, не приводил мысли в порядок, — наоборот, беспокойно тревожил воспоминаниями. Как же так, ведь еще год назад мы с Чеховым, Ксенией, Верой Соловьевой и ее мужем Андреем Жилинским возвращались из Италии, где так дружно проводили отпуск. А в Венеции получили встречу-сюрприз. Набегавшись по музеям, возбужденные, мы заняли в ресторане столик близко от воды. Стояла уже темная тишина, слышались далекие всплески весел, откуда-то доносился чуть разбитый приятный тенор.
— Смотри, кого нам бог послал! — Голос был замечательно русский и знакомый.
И тут же мы соединились с Павлом Марковым и Николаем Эрдманом, человеком редкого таланта и очарования. Мы разговаривали хором, перебивая друг друга, как будто бы не видались сто лет. Только Чехов был задумчив, тих.
— Невозможно уйти, — сказал он, когда стали собираться, — особенно сейчас — все так примолкло…
Но в таком «смирном» состоянии он бывал редко и любил вовлекать меня в свои «безобразия», как говорили наши спутники. Мы придумали игру, будто у Чехова в Берлине живет злая, противная жена и трое детей — Гвоздик, Щелочка и Винтик. За обедом начинался длинный разговор — я беспокоилась о их здоровье. Однажды Чехов решил насмерть уморить Гвоздика, что придало нашим беседам за столом драматическое звучание.
— Миша, — скорбно вопрошала я, — а как сегодня здоровье Винтика?
— Замолчите! — набрасывался на нас Берсенев, которого, как и Ксению, наши идиотические диалоги безумно раздражали. — Миша, не отвечай ей!
Его злость веселила нас, и Миша придумывал что-то уж совсем замысловатое.
{277} — Ну вы посмотрите, — надрывался Берсенев, — эти дураки плачут от смеха! А что смешного?
— Мы плачем о покойном Гвоздике, — дружно отвечали мы.
— Вот и я здесь все хохочу, хохочу, — разряжал обстановку великодушный Эрдман.
В маленьком городке Римини нам встретилась полногрудая итальянка, ведущая на веревке козу, которая то упиралась, то начинала скакать. Чехов озорным глазом наблюдал за ней и вдруг, к изумлению прохожих, выпятив верхнюю губу и с криком: «Я — коза!» — заскакал боком. Он мчался вперед, несмотря на жару, и действительно стал ужасно похож на это животное. Остановить его было невозможно — фантазия требовала от него своего немедленного выражения.
И что же, думала я, никогда ничего подобного больше не будет? И никогда больше я не сыграю с ним «Свидание хотя и состоялось, но…» — инсценировку чеховского рассказа, с которой мы так долго и охотно выступали. Роль студента-медика, напившегося на радостях по поводу сдачи экзамена и явившегося в бессознательном состоянии на свидание, давала выход вечному стремлению Чехова к игре и импровизации. Он играл Гвоздикова с комедийным упоением, расцвечивая каждое слово неописуемыми интонациями, жестами, невесомыми прыжками. Смертельно пьяный, едва держась на ногах, а иногда и не держась, его студентик сохранял изящество и обаяние чистоты. Глядя на детски курносое лицо, каждый понимал, как невинно, как нечаянно он напился. Рассказ давал великолепную ситуацию для придумывания трюков. Чехов обожал, например, оживлять предметы, с которыми сталкивался по действию. В «Свидании…» он индивидуализировал пивные бутылки и стаканы: к одним относился с некоторым испугом, к другим — с почтением, с третьими был на короткой ноге. Все это происходило безмолвно, но ясно и точно. Случайно оказавшись на месте свидания, он не узнавал Сонечку, учил ее грамматике, клал голову к ней на плечо, потом срывался и, подпрыгивая, бил комаров. Он был участлив и строг, снисходителен и надменен. Но ошибались те, кто думал, что это безделка талантливого артиста, лихого на скорую выдумку. Мы репетировали очень серьезно. И Чехов мог позволить себе вытворять все что угодно лишь потому, что характер персонажа был им подробно разработан, а в установленном рисунке уже можно не ставить ограничений {278} фантазии. Его кажущаяся безудержность была выверена, но не мешала разнообразию актерских приемов. Чехов вовлекал и меня в искрометную стихию игры, хотя, по существу, всю сцену составлял его монолог, а моя роль была, в общем-то, служебной.
В финале Чехов — Гвоздиков, уже трезвый, но отчаянно икающий с перепою, читал свою записку Сонечке: «Не мог вчера явиться, потому что был ужасно болен…» — при этом он жалобно глядел в публику, ища сочувствия. И находил — уж очень был симпатичен. В ответ я — Сонечка проговаривала текст «рокового» ответа: «… уже не ваша С. P. S. Не отвечайте мне. Я вас ненавижу». Интонацию я время от времени меняла — то была полна презрения и гневно таращила на него глаза, то говорила томно, а влюбленный голос явно противоречил словам, то просто попугивала его, а самой было смешно. Как всегда, Чехов мгновенно реагировал на любой вариант — приходил в отчаяние, таял в надежде на благополучный исход, ликовал, понимая, что прощен. Зал стонал!
Мне кажется, те же внешние проявления — шаловливость, невесомое порхание, наивную проказливость, восторг импровизации — Чехов использовал, играя Хлестакова. Мне посчастливилось выступать с Чеховым в «Ревизоре», — по его просьбе, я приготовила роль Марьи Антоновны и играла только с ним, когда его приглашали на гастроли в другие города. Выступали мы и в Москве, в так называемых «сборных» спектаклях: одно время было принято по случаю какого-нибудь юбилея или театрального торжества давать спектакль с участием артистов разных театров. Так, например, моей maman Анной Андреевной бывала — шутка сказать! — Александра Александровна Яблочкина. Она была очень добра ко мне, и я гримировалась в ее уборной, слушая различные театральные легенды. После того как мы вместе играли, мне на все гастроли давали в Малом театре костюм для Марьи Антоновны — розовое атласное, в мелкий цветочек платье и косынку из настоящего кружева.
В Ленинград с нами ездил знаменитый Степан Кузнецов — он играл Городничего. Этот замечательный артист был на редкость легким и понятным партнером. И на сцене отличался сосредоточенностью и трезвостью, хотя имел слабость прихлебывать из фляжечки, всегда бывшей при нем. Побаиваясь Чехова, который в какие-то периоды пил, а потом стал строг по этой части, Степан Леонидович с трогательной наивностью говорил, что в {279} плоской бутылочке содержится необходимое ему полоскание. Иногда он при нас начинал «полоскать» горло и досадливо приговаривал: «Эх, опять проглотил…»
Утром мы гуляли по Невскому, вечерами, после спектакля, ужинали в ресторане гостиницы «Европейская», где и жили. Еще не настигнутые возрастом диеты, ели с большим аппетитом. Стоило Чехову отойти, Кузнецов заговорщицки склонялся ко мне.
— Софья Владимировна, вы не отпустите меня? — почему-то шепотом спрашивал он.
— Да идите, ради бога, — благодушно разрешала я.
— Только для Миши придумайте что-нибудь…
Утром он разговаривал с Чеховым виноватым голосом, а тот вроде бы ничего не замечал.
Как-то, сидя в купленном на нас троих четырехместном купе, мы с Чеховым нервничали — поезд скоро тронется, у Кузнецова завтра в Москве спектакль, а его нет. Наконец явился — глаза заискивающие, а голос непреклонный.
— Сразу заявляю — я не один!
У меня провалилось сердце — я старалась не смотреть на Чехова. А Кузнецов вдруг достал из-за пазухи махонького щенка-бульдожку, вызвавшего полное ликование вместо ожидаемого им возмущения. Щенок был неописуемо хорош и тут же окрещен Кузей. Степан все время ползал за Кузей и подтирал, Чехов перед ним танцевал, я поила молоком. А Кузя только моргал игрушечными глазками и поминутно засыпал. Конечно, для сна ночь была погублена, но мы не жаловались — все были страстные собачники. Утром мы нежно простились с Кузей, который потом долго жил в доме Степана Леонидовича.
Во многих городах Чехов играл Хлестакова и всегда брал меня с собой — ему нравилась наша сцена. Мне — тоже, но я всякий раз волновалась, не зная, что он сегодня придумает. Мы сидели каждый на своем стуле. Обольщая Марью Антоновну, Хлестаков — Чехов вместе со стулом ездил по сцене — то приближаясь к своему «предмету», то отдаляясь. Иногда он начинал меня теснить, я, спасаясь, вынужденно отъезжала, тоже на стуле. А в Киеве однажды он и вовсе со своего стула перепорхнул на мой и плюхнулся рядом. Я с визгом попыталась вскочить, но он схватил меня за талию и усадил. И при этом еще шептал: «Никуда, никуда…» Сначала я чуть сознание не потеряла, не зная, как выпутаться из этой непредусмотренной мизансцены. Но публика надрывалась {280} от смеха, и я подумала, — наверное, это правда смешно: девица, мечтающая выйти замуж, изо всех сил рвется от своего героя, а он, еще не подумав сделать предложение, ни за что не выпускает ее из объятий.
Гастроли в Киеве мне очень нравились — помимо зрителей к нам там хорошо относились и актеры. На каком-то спектакле они пришли в последнем антракте (среди них была молоденькая и прехорошенькая Дарья Васильевна Зеркалова) и по секрету сказали, что касса театра почему-то арестована и нам ничего не заплатят, если мы не откажемся доигрывать спектакль — в этом случае дирекция сейчас же изыщет средства. Конечно, мы, никого не пугая, спектакль сыграли. Нам действительно не заплатили, что было обидно, но забота киевских коллег тронула. Там же мы приобрели нового друга — суфлера, которого сначала сразили отказом от его услуг, а потом завоевали исполнением. В нем, видимо, погибал режиссер. Маленький, юркий, он почти вываливался из будки и шипел: «Направо пошли. Стали…» Народной сцене: «Уходи! Не туда же! Боже ты мой, налево уходи… Смотреть на меня! Пауза…» — это уже актерам. А после нашей сцены неслось торжествующее: «Вот как играть надо!» Мы с ним подружились, он бывал у нас в Москве и Берсеневу тоже нравился — умненький, смешливый и театр любил.
На продолжении всего пути — а поезд из Киева в Москву шел больше суток — Чехов изводил меня: он жил в образе «нервного молодого человека» — весь дергался, вскрикивал, хватался за голову, проливал чай и, все время обижаясь на меня, грыз носовой платок, хватал книгу из рук. Сначала я смеялась, потом устала. Он же устали не знал. «Миша, Миша…» — умоляла я его. Но он не откликался, — видите ли, в этот день его звали Петриком. Наконец он потребовал от меня аплодисментов и унялся.
И вот снова мы в качающемся вагоне, но одни — без Чехова, а ведь его место — здесь, здесь, рядом с нами. Неужели…
— Мы никогда больше его не увидим, — как бы продолжив мою мысль, повторил Берсенев после долгого молчания.