Суббота, 24 декабря
Обедал у Бюлоза.
Днем заседание в ратуше по вопросу о булочниках. Выступление Шэ д'Этажа заинтересовало всех, точно спектакль. Что касается меня, я вижу тут довольно большой талант актера и импровизатора, но всегда вижу в нем актера. Редко случается, чтобы весь этот заказной пыл мог устоять против самой несложной аргументации, ведущей к противоположному решению, если выступает человек без всяких претензий, но убежденный в том, что он высказывает.
У Бюлоза на обеде — Мейербер, Кузен, Ремюза; в общем, довольно забавно. Вечером приехал Бабинэ. Я говорил с Кузеном об упадке духа, который художники испытывают не тогда, когда чувствуют, что их силы падают, а тогда, когда публика начинает тяготиться ими, а это рано или поздно наступает. Происходит это потому,— ответил он,— что в них нет прежнего напора. Он прав. Я рассказывал Ремюза, как меня будили на рассвете и зимнее время и как сквозь снег и холод я спешил с жаром и восторгом к своей работе. «Как это прекрасно! — сказал он мне,— Какой вы счастливый!..» И он глубоко прав.
Возвращался пешком и зашел в церковь св. Роха на вечерню. Не знаю, но, может быть, именно толпа, собравшаяся там, огни, вся торжественность сделали в моих глазах еще более холодными и ничтожными эти стенные росписи. Как редки настоящие таланты! Сколько труда положено на то, чтобы задрызгать эти холсты... Я искал в этих картинах, так терпеливо и даже искусно сделанных самыми разнообразными руками и всякого рода школами, хоть одного мазка, хоть одной искры глубокого чувства или волнения, которое я внес бы, кажется, даже помимо своей воли. В эту минуту, отличающуюся известной торжественностью, они показались мне даже хуже, чем всегда; и наоборот, какой восторг вызвала бы у меня в такое мгновенье истинно прекрасная вещь! Именно это испытываю я каждый раз, когда смотрю на прекрасную живопись в церкви, когда звучит музыка, которой пет нужды быть слишком изысканной, чтобы производить сильное впечатление; она, несомненно, воздействует на какую-то сферу нашего воображения, совершенно особую и легко поддающуюся внушению.
Вспоминаю, что именно так смотрел я, притом с огромным удовольствием, копию Христа Прюдона в церкви Сен-Филипп-дю-Руль; мне кажется, это было во время похорон г. Богарне. Никогда еще эта композиция, несмотря на все свои недочеты, не казалась мне лучше. Вся ее трогательность как будто отделились и донеслась до меня на крыльях музыки. Древние испытывали нечто подобное и ввели это в обычай: говорят, что один из великих художников древности, показывая свои картины зрителям, сопровождал это музыкой, предрасполагающей к настроению, соответствующему сюжету; так, показывая фигуру воина, он заставлял звучать трубы и т.д. Вспоминаю свой энтузиазм, когда, работая в Сен-Дени-Сен-Сакреман, я услышал музыку мессы. Воскресенье бывало для меня двойным праздником: в этот день я всегда успевал сделать очень много. Лучшая голова на моем полотне Данте была написана с невероятной быстротой и увлечением именно тогда, когда Пьерре читал мне одну песнь из Ада, которую я знал и раньше, но он своей интонацией придал ей энергию, наэлектризовавшую меня. Это голова человека, находящегося против зрителя в глубине, он пытается влезть в лодку, зацепившись рукой за борт.
За столом говорили о местном колорите. Мейербер совершенно правильно заметил, что он заключается в чем-то неуловимом, а вовсе не в точном изучении обычаев и костюмов. «У кого его больше, чем у Шиллера,— сказал он,— особенно в его Вильгельме Телле?» А ведь Шиллер никогда не видал Швейцарии. Мейербер — настоящий мастер в этом смысле: его Гугеноты, Роберт и т.д.
Кузен не находит ни малейшего местного колорита у Расина, которого он совсем не любит; наоборот, ему кажется, что Корнель, которым он восторгается, переполнен им. Я сказал о Расине то, что я думаю и что следует сказать, а именно, что он слишком совершенен и что это-то совершенство и отсутствие пробелов или противоречий лишают его остроты, какую находят в произведениях, полных одновременно и красот и недостатков. Он мне без конца повторял, что все идеи Расина заимствованы и являются простыми переводами. Он ссылался на многие экземпляры Еврипида или Вергилия, носящие следы пометок руки Расина, чтобы извлекать из них готовые стихи. Сколько людей размечали Еврипида и всех древних и не извлекали из них даже и крупицы чего-либо, хотя бы отдаленно напоминающего стихи Расина! Г-жа Санд говорила мне то же самое: вот они, любопытные курьезы ремесла! Язык великого человека, на котором он говорит, всегда остается прекрасным языком. Можно ли было бы с равным правом сказать, что Корнель, который очень хорош на нашем языке, был бы еще лучше на испанском! Профессионалы критикуют тоньше других, но они упрямы в вопросах ремесла. Художники беспокоятся только об этом. Занимательность, сюжет даже живописность исчезают перед качеством выполнения — я имею в виду формальное выполнение.
Перечитывая то, что написал о Мейербере по поводу местного колорита, я подумал, что он слишком уж увлекается этим. В его Гугенотах, например, возрастающая тяжеловесность работы, а также странная причудливость песен проистекает главным образом из этой чрезмерной погони за колоритом. Он хочет быть позитивным, стремясь в то же время к идеалу; он поссорился с грациями, стараясь казаться как можно более ученым и точным. Пророк, которого я плохо помню, так как почти не слышал его, вероятно, представляет собой дальнейший шаг по этому пути. Я из него не запомнил ни одного куска. Если бы он вздумал написать Вильгельма Телля, он захотел бы дать нам почувствовать в каждом дуэте Швейцарию и страсти швейцарцев. Россини — тот широкими штрихами набросал несколько пейзажей, в которых чувствуется, если хотите, воздух гор, или, скорее, меланхолия, какая овладевает душой перед зрелищем величественной природы, а на этом фоне он изобразил людей и их страсти, сохраняя везде грацию и элегантность. Так же поступает и Расин. Что из того, что его Ахилл — француз? А кто видел Ахилла-грека? Кто бы осмелился вновь заставить говорить его по-гречески, после того как за него говорил Гомер? «Каким языком вы будете пользоваться?» — спрашивает Панкрас у Сганареля. «Черт возьми, тем, который у меня во рту!» Говорить можно только языком, но надо говорить также духом своего времени. Надо чтобы понимали те, кто вас слушает, а главное, надо понять самого себя. Сделать Ахилла греком! О господи! Да сделал ли это и сам Гомер? Его Ахилл был создан для людей его времени. Тех, кто видел подлинного Ахилла, давно и в помине не было. Тот Ахилл, вероятно, был больше похож на индейца из племени гуронов, чем на гомеровского Ахилла. Быков и баранов, которых Гомер заставляет его насаживать на вертел собственными руками, он, может быть, даже ел в сыром виде, после того как сам и убил их. Роскошь, которой Гомер его окружает, создана его собственным воображением; эти трепожники, палатки, корабли есть не что иное, как то, что он видел своими собственными глазами в том мире, где он жил. Забавные суда были у греков во время осады Трои. Весь греческий флот капитулировал бы перед флотилией, которая выходит из Фекана или Дьеппа на ловлю сельдей. Громадной ошибкой нашего времени, ошибкой поэтов и художников, было думать, что они одержали большую победу тем, что изобрели этот так называемый местный колорит. Англичане открыли тут шествие, а мы устремились вслед за ними, брать приступом великие произведения человеческого гения.
(Присоединить сюда все сказанное раньше о неправдоподобии выдумок Вальтер Скотта и современных романов, пытающихся достигнуть правдивости путем описания деталей.)