* * *
«Завтра утром она придет, вымоет ноги у колодца и поднимется по лестнице», — подумал я о Томке.
Начальник отделения милиции майор Каретник, засучив штаны выше колен, ловил у парома ершей. Я тихо подкрался сзади, зарычал и саданул майора в бок.
— Ты крещеный, Каретник, или нет?
— Сам-то ты крещеный? — отбился рыбак.
— Мой папа, царство ему небесное, презирал культ разных чинов, а я в папу. Брось, Каретник, валять дурака, пойдем выпьем?
Начальник кивнул на поплавок, я безнадежно махнул на него. Не успел я выбраться в тень, как на пыльной дороге появился доктор Разумович с пасынком, поспешая в желанную даль. «Куда их черти понесли?» — мелькнула мысль, но тут же сообразил — предмет их радостного бега, Пауст, стоял на пляжном леске в окружении женщин. Он опрашивал чрезвычайно серьезного художника Неизвестного, никогда не снимавшего черного пиджака и галстука неопределенного тона. Весь тарусский пляж почтительно замолкал, как только он появлялся.
— Детки, быстрее, быстрее, — подгонял своих доктор Разумович, тайный покровитель абстрактной живописи и социализма с человеческим лицом, — я вас приветствую, дорогой Константин Георгиевич! — воскликнул юрист, врываясь в девичий хоровод. — Чудесный нынче выдался денек, не так ли?
— Здрасте, — на всякий случай ответил писатель, соображая, где он мог видеть этого шустрого человечка в круглых очках. — Да, погода разгулялась, утром был клев у моста, а сейчас подул ветерок.
— Константин Георгиевич, я профессор Разумович, я был у вас на банкете в честь вашего семидесятилетия, помните? — начал юрист, потому что в мутных глазах великого человека обнаружил безразличие, а этого ему никак не хотелось, ведь надо было представить Паусту черноусого пасынка и его невесту.
— Да, да, что-то вспоминаю, товарищ Разумович. Вот если бы вы, юристы, помогли мне бороться с карьером. Видите, как эти желтые камни уродуют чудесный русский пейзаж, а потом этот грохот по ночам!
Все вокруг закачали головами в знак согласия, а про себя каждый думал: старый болван забивает голову каким-то карьером, в то время как надо решать важные идейные проблемы.
Наконец светило пожал всем руки, даже пасынку Разумовича, и, размахивая заграничным удилищем, удалился в болото, где у него качалась лодка с кормовым веслом.
Пасынок Разумовича, придурок с усами, писавший диплом филолога, замычал:
— А что вы в нем нашли — вялая проза, обывательский сюжет. Он, наверно, никогда не читал Кафку.
— Старичок-полевичок! — съязвил я.
— Не судите слишком строго, дорогие друзья, — возвысил тон юрист, — Пауст — милейший человек, старомодный, но очень порядочный и влиятельный.
— Халтурщик! — полез я в драку. — Обобрал всю литературу до нитки и выдал за свое. Вообще, все украинские писатели — воры. Они русский учили в Москве, на курсах Евгения Замятина, а потом продали учителя чекистам за постоянную прописку.
Эрик Неизвестный, затянув черный галстук, согласно хмыкнул, а юрист выпучил глаза, огляделся по сторонам и побежал на паром.
Я направился в буфет, расположенный в тесовом бараке над рекой. Там собирались местные рыболовы и пили перцовку, закусывая холодными и твердыми как камни котлетами, от которых начиналось такое волнение в животе, как будто шли мотогонки.
Навстречу мне шел славянофил Левинштейн.
Он давеча оповестил всех дачников, что с этого лета будет Ивановским, и все сочинения распространять под этим псевдонимом и откликаться только на него.
— Эй, Ивановский, — заслоняя дорогу бредущему славянофилу, сказал я, — пойдем кирять, пить перцовку, за здоровье Хомякова, Федотова и твое.
Ивановский сразу согласился, и потому что не имел денег — раз, и потому что отошел паром — два, и потому что уважал меня — три, хотя и считал беспутным.
— Вы когда-нибудь любили, Валюнчик?
— Только один раз — Бога! После Бога осатанел. «Не лирою влюбленного иду пленять народ — трещотка прокаженного в моей руке поет» — вот так!
Пылкий славянофил набросился.
— Бога променять на сатану — какое кощунство! К Иисусу Христу я пришел через страшные испытания, через душевные и физические страдания. У меня вера в Бога выстрадана!
— Пиздишь ты все, Ивановский. Тебе нет тридцати, ты родился в зажиточной еврейской семье, ты не знал, что такое голод и мор, а в перерывах между лекциями по марксизму читал Хомякова, купленного на черном рынке на отцовские деньги. Твой Бог — книга, полное собрание сочинений Хомякова, а тот Иисус, которого ты вспомнил, — обыкновенный палестинский тунеядец, как и те, кто кормится за его счет.
— У меня такой лирический склад натуры, я люблю размышлять в березках, смотреть картины Нестерова, читать святые книги.
— У тебя не склад натуры, а склад макулатуры, куча дерьма вместо ума, — сказал я и налил Ивановскому стакан перцовки. — Слушай музыку перцовки!
— Народное самосознание, это ведь главное.
— Цена твоему народу — ломаный пятак! — сказал я, сплевывая каменную котлету в кусты. — Дармоеды, лаптежники, говноеды — вот твой народ! Потом, ты ведь не чувствуешь в себе этого лаптежника, свое кровное родство с ним! Нет, и не можешь его чувствовать, потому что ты — интеллигент и еврей, а значит, паршивая скотина и тунеядец.
— Краюха черного хлеба, родниковая водичка, этого хватало, чтобы творить чудеса! Максим Грек, Феофан Грек, Андрей Рублев! — размечтался собутыльник.
— Спасибо, что предупредил, а то я не знал, чем запить эту гадость, — ответил я.
Ивановский скис и присел на лавку.
Внизу вдоль берега шла Серафима Павловна Васич, редактор детских передач на радио «Пионерское утро». За ней брел несовершеннолетний сын Севка, ковырявший в носу карандашом. Фима приучала его к рисованию, чтобы со временем вырос таким же гениальным, как Валюнчик и Неизвестный. Сама она, весившая не менее десяти пудов, сочиняла афоризмы, но главным образом записывала слова великих мыслителей.
— Эй, Фима, тебя куда черт несет? — окликнул я ее. — Лезь наверх, я угощу тебя лимонадом!
— Боже мой, Валюнчик, как давно я тебя не видела! Конечно, поднимусь, вот ребенка отправлю на пляж.
— Тащи сюда и ребенка, я тебя целовать при нем не буду, — говорил я, жуя черствую корку.
— Валюнчик, скажи что-нибудь ребенку о его рисунке, а я запишу в блокнот.
— Ничего не пиши, кроме крыловского — «обласкан по уши кумой, пошел без ужина домой», а у ребенка отбери карандаш, он себе ухо и нос раскровянил.
Я выдрал из блокнота ребенка набросок козы с натуры, вытер им потеки на лавке и сказал:
— Садись, Серафима Пална. Угощу тебя теплой перцовкой, а ночью приду к тебе в постель.
— Как можно такое при ребенке, Валюнчик, — расплылась Фима от счастья. Мужа у нее никогда не было, и она считала за великий шанс переспать с великим человеком, а сейчас просто не верила, что это будет сам гениальный Валюнчик.
— Не бесись, твой ребенок, у которого растет борода, давно занимается онанизмом. Посмотри, как стреляет по жопе буфетчицы. Ты поменьше ходи перед ним голая, и юноша станет чище, не так ли, Сева? — обратился я к высокому черноглазому подростку с прыщеватыми щеками. Моя Тамара Забубенная мне изменила. Я буду два дня подряд пить, а ночью приходить к тебе. Плакать на твоем пышном плече. Договорились?
— Валюнчик, о чем ты говоришь? Какие слезы! Я всегда рада тебя видеть, но не могла и подумать, что Тамара окажется такой блядью. Подумать только — бросить великого Валюнчика на произвол судьбы!
— Ладно, допивайте перцовку и уходите. Я буду пить горькую в одиночестве.
С большим трудом Фима поднялась с лавки, помахала мне ручкой, а увидев убегавшего славянофила, бросилась вслед за ним, потому что он спал у нее в эту ночь, а на рассвете сбежал от жадной любви редакторши.
«А винный дух все вон нейдет, и с бочкой наконец он принужден расстаться», — рассматривая занятную пару, вспомнил я крыловские строки. — Эй, Таюшка, принеси мне еще стакан перцовки, а эту котлетную гадость выбрось поросятам. На сердце кирпич, глохну от горя и душевных страданий.
На паром взошли всей хеврой и у будки Фильки Рокфеллера принялись за разработку важнейшей темы дня: незаконное осуждение писателей Синявского и Даниэля, эмиграция Валерия Тарсиса и не менее важная — проблема творчества и трудоустройства. Профессор Разумович с большой твердостью отстаивал ленинские принципы власти и коммунизм с человеческим лицом.
— Друзья мои, — поглядывая, нет ли на пароме стукача, начал он, — конечно, были злоупотребления и репрессии, как, между прочим, и везде, но ленинские принципы вполне осуществимы. Здесь главное — осторожность и терпение.
— Лбом стены не прошибешь, — поправлял юриста Алик Гинзбург, составлявший подробный отчет про невинно осужденных Синявского и Даниэля. — Мне не менее симпатичны эти принципы, но наделе все душат живое в зародыше, цензура свирепствует, тюрьмы забиты политзеками, я очень сомневаюсь, что будут перемены в нашу пользу.
Герой манежной войны Эрик Неизвестный, развивая мысли нелегального журналиста, категорически отрезал:
— Чего там ждать у моря погоды! Мы должны бороться вместе с Западом, иначе нас раздавят и никто не пикнет в защиту!
— Уезжайте в Израиль, и дело с концом, — сказал юрист, на что скульптор парировал:
— Об этом рано думать. Надо выждать, что они придумают еще.
— Вы знаете мое мнение на этот счет, — сказал утомленный солнцем юрист, — я не корабельная крыса покидать страну, где родился, получил образование и пост. От правительства надо добиваться определенных послаблений для поездок за границу.
— Надо крестить все политбюро, и все станет на свои места, — высказался славянофил.
— Хорошая идея, — на всякий случай подтвердила Фима и стала за спиной Ивановского, чтобы не сбежал.
— Это деревенский бред, — гордо подбоченясь, сказал зек Гинзбург, — этих скотин не переделать. Все как на подбор сталинские палачи! Надо добиться такого положения, когда они перережут друг друга!
— Подумайте только, о чем вы говорите! — воскликнул славянофил. — Я верю в Россию, верю в православие и земский собор. У нас три вида оружия — монархия, православие и народность!
— Ах, оставьте ваши бредовые идеи! Каждый волен поступать так, как ему велит совесть, — заметил юрист, нахлобучив соломенную шляпу на седовласую голову.
— Псих, — усмехнулся скульптор, а зек кивнул головой в знак согласия. — Ты оторвался от действительности, старик. Кончай мечтать и подпиши мой протест.
Зек протянул листок с машинописным текстом. Славянофил, юрист и Фима бегло осмотрели текст и дружно заявили:
— Не будем!
— Пожалеете!
Паром ткнулся в причал, где стояла коза и жевала брошенную тряпку.