Позже, во второй половине дня, странный охранник вывел меня в душевую комнату. Выражение его лица было абсолютно пустым. Я пытался с ним заговорить, но каждый раз он только беззвучно мотал головой и прикладывал палец к губам. Я спросил о погоде на улице. Он помотал головой. Спросил, как часто меня будут выводить в душ. То же движение, более сердито. Потом у меня возникла идея – я спросил, нравится ли ему его работа. Он снова помотал головой и даже скривился, поднося палец к губам – выглядел он в тот момент достаточно свирепо. Хотя я не думаю, что он слушал мои вопросы. Не говоря ни слова, он достал старые парикмахерские ножницы и прошелся ими по моей мягкой бороде недельной давности, превратив ее в жесткую щетину, вырвав в процессе немало волос, так как ножницы были тупыми. Не говоря ни слова, далее он указал мне на душевую.
Хотя мыло было таким же дурно пахнущим и мягким, как и на Лубянке неделей раньше, душ был приятен своим теплом, а также по той причине, что, несмотря на мой строгий режим с ежедневным обмыванием по утрам, после холодной воды без мыла мое тело оставалось недостаточно чистым. Взглянув на себя под душем, мне показалось, что я немного похудел. Я решил продолжать выполнять свои физические упражнения, чтобы верхняя моя часть не стала вялой, и принялся еще под душем делать жим одной рукой о другую.
Кусок мыла был размером с треть спичечного коробка, и я почти весь его израсходовал – а оставшееся припрятал, когда охранник отвернулся, чтобы взять с собой в камеру. Я не собирался мыться с этим мылом под холодной водой – оно едва растворялось в горячей. Но у меня начали развиваться крысиные инстинкты, автоматически.
Задолго до того, как подошло время ужина, от голода меня стала одолевать сильная икота. Когда мне, наконец, принесли мою вечернюю кашу, я принялся есть ее медленно, тщательно пережевывая каждую ложку, несмотря на то, что каша была жидкой, а ее слой – очень тонким. Я вытер миску последним кусочком хлеба, припасенным с завтрака.
Во время еды я размышлял о том, почему посольство до сих пор не пришло мне на помощь. Этот факт вызывал во мне чувство горечи и недоумения. Затем горечь переросла в ярость. Как они могли оставить меня здесь на целую неделю и не устроить скандала! Чем больше я думал об этом, тем эта ярость все больше вскипала во мне.
Затем я решил, что эти мысли мне только вредят, и решил направить их на Мери Катто, чтобы немного успокоиться.
По мере того, как приближалась ночь, я все больше думал о Мери. Ее слова, что она будет меня ждать, поддерживали меня. Воспоминание о том, как я добился от нее этого обещания, интриговало меня и придавало мне сил. Меня переполняло желание оказаться рядом с ней. Некоторое время я размышлял, стоит ли мне подавлять эти мысли – также как и фантазии, связанные с едой – но, в конце концов, я решил, что не буду им препятствовать. Воспоминания о Мери, как и о других девушках в моей жизни, стали для меня связующим звеном с внешним миром. От них мне становилось лучше, а не наоборот - даже несмотря на сильные приступы горечи, которые эти воспоминания иногда вызывали во мне. Таким образом, к десяти часам вечера, когда моему теперь немного менее утомленному сознанию был вновь позволен отдых в виде сна, я ощущал себя собранным, и в то же время меня одолевало одиночество. Поэтому, не смотря на сильное отвращение к Сидорову, я почти предвкушал нашу встречу с ним утром – настолько сильным было мое желание поговорить хоть с кем-то.
Оглядываясь назад, я удивляюсь, как все эти инстинкты и твердое намерение установить для себя столько важных правил и видов деятельности развились у меня на столь раннем этапе пребывания в заключении – ведь я по-прежнему был уверен, что все это лишь ошибка, которая вскоре будет исправлена. Сидоров прекрасно понимал мое состояние и не упускал возможности этим воспользоваться, напоминая мне о том, что «мы» (органы) «никогда не ошибаемся». «Все заявляют о том, что это – ошибка», говорил он мне. И, конечно же, просил «не волноваться». Время от времени его слова действовали на меня подавляюще, и я начинал думать, что он, возможно, прав. Вероятно, это стало одной из тех причин, что побудили меня к развитию навыков выживания. Скорее всего, в своем подсознании я понимал, в какой опасности нахожусь в действительности. К тому же я был молод, напитан множеством прочитанных приключенческих историй и просмотренных фильмов, и у меня, как и у любого молодого человека, имелась склонность имитировать приключения в реальной жизни.
Кроме того, не следует забывать о той послевоенной атмосфере, в которой протекала моя жизнь до ареста. Это была пьянящая атмосфера, немного нереальная, в которой жизнь казалась дерзкой игрой – в особенности, если вы находились в положении относительно неплохо зарабатывающего иностранца, которому были легко доступны многие дефицитные товары и имеющего внутреннее ощущение защищенности, передаваемое вместе с дипломатическим статусом. По крайней мере, я думал, что был защищен, до определенного времени. На дальнейших допросах я пытался объяснить эту атмосферу Сидорову, продолжавшему бесконечно цепляться к таким вещам, как моя привычка кататься по Москве в посольских машинах, когда бы мне это не вздумалось, и принимать участие в различных вечеринках с влиятельными людьми из других посольств. Но я не один был такой. Может, я и был немного более авантюрным, чем другие, но не сильно больше. Мы все ощущали после войны эту атмосферу облегчения. Даже обычные москвичи чувствовали прилив оптимизма и надеялись, что лучшие дни уже не за горами. Для меня, как и для многих других молодых людей моего возраста, воздух был насыщен этим пьянящим чувством уверенности в завтрашнем дне, которое, безусловно, способствовало романтическому взгляду на жизнь. Значительная доля этого чувства осталась со мной и в тюрьме – и слава Богу, что так, потому что оно стало щитом в моей борьбе со всеми теми унижениями разных видов, которым, с течением времени, все чаще и сильнее стали меня подвергать. Сидоров никогда не принимал моих объяснений относительно послевоенного настроения, царившего в Москве. Мне кажется, он просто не понимал этого.