Последние месяцы пребывания нашего класса в училище ознаменовались совершенно необычайными событиями. Нас всех, повально, чуть-чуть не "выгнали" из училища. Случилась такая история, что у нас у всех отобрали шпаги и свезли их во дворец к принцу: значит, мы стали вроде как арестованные офицеры. Потом прекратились у нас все классы, профессора к нам перестали ходить; было схвачено с десяток человек между нами, сочтенных главными преступниками, и их рассадили, в одиночном заключении, по разным местам училища. В то же время была наряжена "следственная комиссия" под председательством нашего священника, как человека сурового, энергического и решительного, состоящая из некоторых профессоров и "воспитателей". Дело состояло в том, что классный солдат Галанин, известный фискал, донес, что у нас играют в карты, пьют вино и курят. Надо сказать, что тут действительно серьезного ничего не было, никакой настоящей игры и питья, а так, какое-то нелепое молодечество и щеголянье нескольких самых дрянных и ничтожных субъектов в классе, что "вот, мол, какие мы уже выросли большие, даже вином, и картами, и табаком умеем заниматься". Это дурацкое ребячество очень легко было остановить самыми простыми, кроткими мерами, серьезно взыскивать за него вовсе и не стоило. Но нет, куда! У нас забили тревогу и подняли пыль до небес. При помощи иуды-предателя, бывшего саперного, солдата Галанина, произвели обыск в классе, нашли и карты, и какую-то несчастную бутылку с мадерой, и папироски (которые наши "молодцы" обыкновенно курили в трубу). Ну, и вслед затем сейчас комиссия, следствия, угрозы исключения. Однакож, не взирая на весь этот террористический аппарат, -- совершенно во вкусе тогдашнего неразмышляющего, а только давившего времени, -- наши арестованные товарищи мужественно держались и не делали никаких показаний перед комиссиею, никого не выдавали. Я радостно потирал руки, сидя у себя в классе. Я был на свободе, потому что всю жизнь свою терпеть не мог и карты, и вино, и табак, значит, в подобной истории попасться никогда не мог. Сущность истории была мне глубоко противна и презренна, и никто более меня не порицал моих товарищей за их глупости; но я от всей души желал, чтоб доносчиков между нами не было, чтоб никто между нами не вышел трусом и подлецом. Вдруг до нас дошли слухи, что некоторые из арестантов колеблются, собираются давать показания под влиянием угроз и ложных уверений комиссии, что вот, мол, такой-то и такой-то уже показал то-то и на таких-то. Я пришел просто в ярость. Частью подкупом, частью ловкостью и просьбами, я сделал так, что пробрался во все карцеры, во все места заключений, повидал всех арестованных, со всеми переговорил, оживил и укрепил каждого, и, главное, рассказал им, что никто в комиссии ничего еще не знает и никаких "раскрытий" никто из наших не делал. Это стоило мне немалых усилий. Некоторые из любезных товарищей, на пороге училища, уже настолько возмужали, что начинали проявлять те прекрасные собственные качества, которыми впоследствии ярко блистали: сухость, эгоизм, равнодушие ко всему, кроме личной выгоды. Мне особенно памятен один из милых моих товарищей (не хочу только называть его имени), которого я застал сидящим в лазарете, уткнув голову в обе руки: он был мрачен, гадок и бледен, глядел отвратительными какими-то глазами перед собою в пол, не поднимая головы, и долго молчал, не слушая никаких моих представлений о том, что так гадко, что так скверно, если он, с другими некоторыми, хочет сделаться предателем и доносчиком, и что есть что-то поважнее и поблагороднее грубого личного интереса и спасенья. Наконец, он цинично объявил мне, что что бы я ни говорил, а он пойдет и завтра же назовет комиссии всех настоящих виновников. "Мне-то какое до них дело,-- твердил он мне, -- ну, пускай их и выгоняют вон! Неужели мне через других терять 9-й класс? Очутиться вдруг на улице ни с чем? Да что мое семейство мне потом скажет!" Как он мне был мерзок в ту минуту! Я не позабыл чувства этой минуты во все 40 лет с тех пор и никогда ему не простил. Однако в то мгновение речь шла не о его гаденькой личности, надо было других выгораживать. Я умолял, упрашивал, доказывал со всем красноречием и оживлением, к каким только был способен, и достиг, наконец, своей цели. Мне кажется, на этого сухаря более подействовали мои угрозы мщением товарищей: "Тебе, брат, ведь это все равно даром не пройдет, -- говорил я, -- помни это -- какая же выгода?" Понятно, что подобные доводы должны были всего положительнее действовать на такого человека, как этот: ведь он впоследствии, на службе, сделался бессердечнейшим эгоистом и деспотом. Но так или иначе, а я достиг своей цели. Я вырвал "честное слово", что он доносить и выдавать не будет. Мне удалось, наконец, уговорить его, частью угрозами, частью перспективой несмываемого позора -- удалось уломать даже и этого любителя 9-го класса. Я воротился назад в полупустой класс, с полным торжеством. Никто уже более не сказал комиссии ни единого слова, все разом замкнулись в себе, и никаких показаний не последовало. Но зато все обрушилось на меня одного. Начальство узнало про мою вылазку и про то, что я уговаривал арестованных. Их всех выпустили на волю, классы снова начались, но меня взяли и отправили вон из училища. Решено было, что я поплачусь за всех. "Воспитатель" Берар свез меня домой, к моему отцу, и, не застав его дома, написал ему такую записку (сохранившуюся у меня и до сих пор): "J'ai l'honneur de ramener à Votre Excellence votre fils Vladimir, dont M. le Directeur de l'Ecole de Droit a à se plaindre. Je regrette de ne pouvoir vous expliquer de bouche la cause qui a forcé notre chef de prendre cette mesure de rigueur.
Le précepteur de la dite Ecole Berrard. Ce 6 Décembre 1842".
Сначала мой отец горько выговаривал мне за такое окончание моего 7-летнего пребывания в училище, за порванную будущность, за разрушенные надежды, и из-за чего, из-за кого? Но потом, выслушав мой рассказ и мои доводы, согласился, что я ничего худого не сделал, а только исполнил долг -- и мы с моим отцом не только не поссорились, но жарко обнялись и поцеловались в его маленьком, заваленном планами и чертежами кабинете. Только он много "дней потом был сильно грустен. Однако, пробыв недели три дома, уже лишенный правоведской формы и уже принявшийся за приготовления, чтобы поступить в университет, я вдруг получил стороной уведомление, что меня снова возьмут назад в училище, если я напишу письмо какое следует к директору Пошману. Я собрал в голове всю литературу, к какой был способен, и написал к директору письмо самое убедительное и самое трогательное, но все-таки ничуть не унизительное для автора. После нового года мне дозволили воротиться в училище (само собою разумеется, тут всего более подействовало не мое письмо, а приязнь к моему отцу Пошмана, а может быть, и самого принца), и я снова зажил припеваючи. Спустя немного месяцев произошел уже и наш выпуск из училища. Мне за эту "историю" сбавили огромное количество баллов за поведение, но последние экзамены были у меня так хорошо выдержаны, баллы учения за последние три года были у меня такие сильные, а главное, профессора, члены совета, имели обо мне такое хорошее понятие, что в один голос потребовали, чтоб мне были прощены какие-то недостававшие, в окончательном балле итога, дроби, и меня, несмотря ни на что, все-таки выпустили из училища с 9-м классом. Всего более мне помог профессор Шнейдер, человек, сохранивший, как я уже говорил выше, весь свой век золотое сердце и живое доброжелательство ко всем, особливо к учащемуся юношеству, несмотря на все "римское право", над которым он прокорпел десятки лет.