В последние три года пребывания в училище наш класс не только продолжал много читать, но читал все больше и больше. Время было такое, когда нельзя было не читать. Почти в каждой новой книжке "Отечественных записок" появлялось одно или несколько стихотворений Лермонтова, отрывки из "Героя нашего времени", непременно -- одна большая статья Белинского и целый ряд мелких, все его разборы книг. Я помню, с какою жадностью, с какою страстью мы кидались на новую книжку журнала, когда нам ее приносили еще с мокрыми листами и подавали обыкновенно в середине дня, после нашего обеда. Тут мы брали книжку чуть не с боя, перекупали один у другого право ее читать раньше всех; потом, все первые дни, у нас только и было разговоров, рассуждений, споров, толков, что о Белинском да о Лермонтове. Большинство чудных мелких пьес этого последнего мы сейчас же знали наизусть. Белинский же был -- решительно нашим настоящим воспитателем. Никакие классы, курсы, писания сочинений, экзамены и все прочее не сделали столько для нашего образования и развития, как один Белинский со своими ежемесячными статьями. Мы в этом не различались от остальной России того времени. Громадное значение Белинского относилось, конечно, никак не до одной литературной части: он прочищал всем нам глаза, он воспитывал характеры, он рубил, рукою силача, патриархальные предрассудки, которыми жила сплошь до него вся Россия, он издали приготавливал то здоровое и могучее интеллектуальное движение, которое окрепло и поднялось четверть века позже. Мы все -- прямые его воспитанники.
Появление "Мертвых душ", в конце лета 1842 года, было для нас событием необычайной важности. Эта книга пришла к нам в руки в конце лета, когда мы воротились с каникул. Классы еще не начинались, несколько дней оставалось совершенно свободными, и мы могли заниматься чем хотели -- тем более, что мы только что перешли в 1-й, т. е. высший класс, получили шпаги и были уже чем-то вроде офицеров. Вот мы и употребили свободное время так, как нам было всего дороже: на прочтение залпом "Мертвых душ" всеми нами вместе, одной большой толпой, чтоб прекратить все споры об очереди. Время стояло чудесное, август был в тот год жаркий, и мы все полегли в нашем классе, расстегнув куртки и сняв галстуки, просто на пол, а трое из нас, Оголин, Замятнин и я, как лучшие в классе чтецы, взялись громко читать по очереди -- и вот в таком-то порядке мы в продолжение нескольких дней читали и перечитывали это великое неслыханно-оригинальное, несравненное, национальное и гениальное создание. Мы были все точно опьянелые от восторга и изумления. Сотни и тысячи гоголевских фраз и выражений тотчас же были всем известны наизусть и пошли в общее употребление. Гоголевский лексикон наш, уже с 30-х годов столько богатый, еще больше прежнего разрастался.
Что касается чтения на иностранных языках, то оно ничуть не замирало, несмотря на все преобладание русских великих книг и авторов, так сильно завладевших нашим воображением и мыслями. Мы продолжали довольно много читать и по-французски и даже по-немецки. Дорогие наши "воспитатели" Шнеринг и Бушман, еще больше прежнего с нами сблизившиеся и почти переставшие быть для иных из нас казенными "воспитателями", но становившиеся все более и более нашими друзьями, проводили много времени в разговорах с нами, теперь уже юношами, и давали нам на прочтение много хороших книг. Бушману я обязан тем, что уже 18-ти лет прочел всего Винкельмана, даже со всеми его письмами (немецкое издание в маленьких 12 томиках), а Шнерингу тем, что узнал Гейне. Как я уже выше говорил, Гейне был в те времена под яростным запретом по целой России, и мы все, я в том числе, не имели о нем ни малейшего понятия. Но случилось, что меня посадили в карцер, когда я был уже в 1-м классе, за что -- не помню. Мой друг Шнеринг, с сожалением отпуская меня туда, дал мне потихоньку книжечку очень маленького формата, которую удобно было спрятать в рукаве или на груди, под курткой. Когда я пришел в карцер (на тот раз, к счастью, светлый), я тотчас же вытащил книжечку. Оказалось что это -- "Salon" Гейне. Я читал, и не выпуская книгу из рук, все три дня, что просидел в карцере, пораженный до глубины всего существа моего этим беспримерным соединением таланта, поэзии, едкой беспощадной сатиры, грации, непримиримого свободолюбия и свободомыслия. Я высидел свой карцер как ничего, ничуть не жалуясь и не сожалея, и вышел оттуда как в чаду от новой силы, с которою познакомился. Я полюбил Гейне страстно, навеки, не взирая на разные его странные уродства и недостатки, которые сознавал очень хорошо. Первым Делом для меня, по выходе из карцера, было -- просить у Шнеринга еще и еще других сочинений Гейне, и я скоро стал знать всего Гейне очень твердо, не хуже коренного немца, -- как одного из самых дорогих для меня "великих".
Кончая перечисление всяческих подробностей, касавшихся нашей жизни в училище, скажу здесь, что еще в 3-м классе прекратились оба журнала, издававшиеся нами, один -- "Знич" Церпинского, другой "Литературные записки", издававшиеся всеми нами. Перейдя в высший курс, с золотыми петлицами, мы бросили все это, убедившись, во-первых, в скудости своих талантов, а во-вторых, в общей лени. Добывать статьи от авторов -- это была работа, требовавшая неимоверных усилий, напоминаний, просьб, споров, приставанья. Все это, наконец, надоело главным дирижерам, и мы бросили журнал. Лучшею пьесою, появившеюся у нас за все время существования журнала, был "Самсон" Оголина, довольно большая поэма, очень картинная, со звучными и красивыми стихами, в некотором роде отблеск картинных поэм Льва Мея, которого Оголин обожал. Прочие вещи, например, повесть "Надина", "Очерки путешествия в Ревель", "В деревне" и тому подобные стихи и прозы, трактаты и рассказы -- были, само собою разумеется, очень плохи.