Переехавший в Прагу в начале 20-х годов Роман Якобсон привез с собой дух Московского лингвистического кружка. Вместе с Вилемом Матезиусом Якобсон основывает Пражский кружок. Находившиеся в Праге русские ученые (Н. С. Трубецкой, С. О. Карцевский и другие) обогатили кружок идеями, благодаря которым он превратился в крупнейшую лингвистическую школу мира. Связи с этой школой Реформатский не терял. До сего дня на его книжных полках, мною не тронутых, стоят труды этой школы. Их посылал профессор Иозеф Бахек. Стоит и сборник статей Якобсона. И его книги. Их посылал сам Роман Осипович. Начиная с 1958-го и до 1982-го (последнего года его жизни) Якобсон несколько раз приезжал в Москву. Он был на три года старше А. А. и на четыре года его пережил.
Они были на «ты». Выпивали. Шутили. Вспоминали.
А что знала о Якобсоне я? Ну, профессор одного из американских университетов. Сто лет тому назад тоже был членом этого самого ОПОЯЗа. И чему-то когда-то учил А. А. Вот они и радуются, встречаясь. Друзья молодости.
Не странно ли, что я лишь сейчас открываю для себя то, что известно сегодня если не каждому, то многим любознательным студентам филологических факультетов? Идеи русских ученых, лингвистов и литературоведов пересекли национальные барьеры — это знают сегодня многие. А я — не знала. В мои студенческие годы этого не «проходили». Что меня оправдать не может. Ведь рядом с Реформатским, одним из этих ученых, я провела без малого тридцать лет!
Иногда на какой-то мой вопрос А. А. восклицал: «А ты возьми и прочитай мою «Структуру сюжета», там все это есть!» О существовании никогда не опубликованных работ «Структура сюжета у Л. Н. Толстого» и анализ «Игрока» Достоевского мне было известно. Я даже знала, где они лежат. Брала. Пыталась читать. Бумага сквернейшая, края оборваны, кое-где подклеено, почерк не всегда разборчив, текст трудный, продраться сквозь все это... А собственно, ради чего? Ответы на возникшие у меня два-три простеньких вопроса — и без этого найду. Тихо возвращала папку на место.
А. А. мог бы спросить меня: «Ну, прочитала?» Не спрашивал. Знал, что не прочитала.
«Не любознательна». «Неспособна к научному мышлению». Так характеризует он меня в своем дневнике. В устных беседах иногда попрекал меня «бизнес-установкой». Этими словами он называл мою прагматичность. Время деньги. Нет, время дороже денег! Беречь его, тратить лишь на то, что пригодится для ДЕЛА, и, бога ради, не навязывайте мне ничего лишнего. К чему загружать голову тем, что мне не нужно? Расширять свой кругозор так вообще, постигать ради постижения — это роскошь, я слишком занята, чтобы себе это позволить,
А вот теперь, когда я пишу о Реформатском, мне казалось нужным вникнуть в то, чем он занимался в своей молодости. Это я и попыталась сделать с таким опозданьем!
Однажды — видимо, года за два до кончины,— когда он вечером за ужином на кухне предавался устным мемуарам, а я их слушала из вежливости, слушала невнимательно, он, заметив мой отсутствующий взгляд, сказал:
— Ладно, иди, если тебе так некогда!
И добавил в спину мне, уже радостно вставшей, уже уходившей:
— Вот я умру, и ты поймешь, что я был Дымов!
Какой он Дымов? Разве его можно вообразить в роли Дымова, кротко и бессловесно исполняющего прихоти легкомысленной Ольги Ивановны, в роли Дымова, предлагающего закусить ее гостям, людям для него чужим и непонятным? «Мой милый метрдотель!» — восклицала Ольга Ивановна. Реформатский, с его нелегким нравом, и Дымов — все сносивший, все терпевший! А я? Похожа я на эту бездельницу Попрыгунью? Ведь ничего же общего! Да. Ничего общего. И все же. И все же.
Вслух свои обиды высказывал редко, таил. Если же высказывал — то не сразу. Приходит оттиск с его новой статьей. Спрашиваю из вежливости: «Ну, а я тут что-нибудь пойму?» — «Думаю — поймешь».— «Тогда непременно прочитаю. Вечерком. Когда будет время». Вечерок наступал, время освобождалось, я читала, но только не оттиск, об оттиске — забывала. На следующий день ко мне обращались только по имени-отчеству и на «вы», на вопрос — не пора ли обедать? — отвечали: «Как прикажете». Обед проходил в молчании. Такое могло длиться несколько дней. Я томилась. Приставала. Чем я виновата? Что я такого сделала? В ответ слышала: «Ничего-с». И лишь спустя какое-то время выяснялось: дело в оттиске, который я забыла прочесть. И в тот вечер забыла, и потом не вспомнила. Потому что мне наплевать на его труды. Да не наплевать! Я просто не понимаю! В ответ — молчание.
О, разумеется, не на то, что я чего-то не понимаю, он обижался. Ему были известны мои границы, он знал, что я ему «не в рост», знал, что поделиться со мной он может не всем, что его интересует, тревожит, беспокоит. Оскорбляло его мое легкомысленное невнимание. Все годы нашей совместной жизни я пеклась о его удобствах, о «конфорте» (как он презрительно это слово произносил), а к духовным его потребностям, внимательна была далеко не всегда. И вот что я прочту в его записках спустя много лет: «Н. И. очень добрый и заботливый человек. Но то, что мучает меня — ей чуждо и непонятно».
С музыкой он был связан едва ли не с трехлетнего возраста. В доме был кабинетный рояль «Мюльбах», на котором играла мать. Сам стал учиться музыке в десять лет, в 15 уже начал «бурно сочинять, написал несколько романсов, прелюдий...». Позже музыку пришлось оставить, играл уже только для себя, и один, и в четыре руки с близким другом, «который сердился, что я плохо читаю с листа и неровен в ритме. Странно: так точно ориентируясь в словесном ритме, понимая до чертиков его нюансы, я в музыкальном ритме был дилетант и профан!».