Поджог
Александра Сергеевича Золотарева я уже упоминал в своих рассказах о старом Таганроге, и даже не один раз. Но все это были только упоминания. Между тем Золотарев заслуживает, мне кажется, более подробного описания; в этом сорокалетнем, чуть отяжелевшем красивом адвокате я видел и что-то романтическое и вместе с тем густо провинциальное.
Александр Сергеевич, по крайней мере уже когда я, гимназист старших классов, его знал, жил в Таганроге, в Итальянском переулке, конечно, в собственном доме-особняке. Я часто встречал его, одиноко гуляющего медленной, иногда неожиданно ускоряющейся и вновь замедляющейся походкой по не слишком людному Итальянскому переулку, и притом в часы, не принятые в Таганроге для гулянья: по большей части — днем, когда, видимо, присяжный поверенный Золотарев был свободен или уже освободился от судебного заседания.
Он прогуливался, высокий, изящный, несмотря на некоторую тучность, летом — в отлично сшитой, явно не в Таганроге, светлой тройке (так назывался мужской костюм, состоящий из брюк, пиджака и жилета), в мягкой фетровой шляпе или шляпе из панамской соломки, зимой — в короткой шубе или романовском полушубке, очень идущем к его энергичному лицу с короткой эспаньолкой и большими карими глазами, и в «боярской» бобровой шапке. Он всегда вежливо здоровался со знакомыми, кланяясь первым, не чинясь, несмотря на свою огромную популярность в городе, где привыкли людям почтенным кланяться, не дожидаясь их поклона. Даже мне, гимназисту, Александр Сергеевич норовил поклониться первым. Это меня смущало и вместе с тем непомерно льстило, потому что Золотарев казался мне образцом и воспитанности, и светскости, и таланта.
И в самом деле, он обладал прекрасным голосом и даром речи — сочетание, необходимое оратору. Правда, я тогда, видимо, не понимал, что подлинный оратор должен быть еще мыслителем, «говорящим писателем», хотя, вспоминая речи Золотарева, я прихожу к выводу, что он не был лишен того глубокого проникновения в рассматриваемый вопрос, которое заставляет ответно и думать, и чувствовать, и волноваться.
Меня озадачивали пешие прогулки присяжного поверенного по улицам Таганрога. Неужели его влекло стремление сбавить лишний вес?.. Позже я понял: он на ходу сочинял свою очередную защитительную речь.
Золотарев «приготовлял экспромты» и «неожиданно родившиеся остроты» не в тиши кабинета за письменным Столом, он их готовил, вышагивая по Итальянскому переулку. Однако, как мы уже говорили, он не впадал в рассеянность мысли и всегда вовремя замечал и первым раскланивался со знакомыми.
Проходя мимо своего дома, он старался не смотреть в окна, где за кружевными занавесками подглядывала за ним его жена, по имени Клеопатра. Она жестоко ревновала мужа и приписывала ему, по крайней мере, пятнадцать любовниц — в то время как у него была лишь одна, впрочем, не всегда одна и та же.
Увы! Клеопатра не была красива, у нее были жидкие, невьющиеся волосы, спадающие с ее головы, как у утопленницы, потому что она по какой-то, будто последней, моде, не делала прически, а носила подстриженные волосы «а-ля гарсон». Это не усиливало очарования ее угреватого худого лица с острым, как перо, носом. Почему франт и красавчик Золотарев женился на этой скучной и вечно болеющей женщине — бог весть. Впрочем, в числе неразрешимых вечных вопросов всегда значится и этот: почему человек женился на Лизе, Лене, Кате?..
Клеопатра ревновала мужа, но удивительным образом, опровергая тезис об особенной чуткости на этот счет женщин, не угадывала подлинную соперницу, хотя их прошло перед ней и немало. Почему-то она чувствовала особенную ревность к поэтессе Аде Чумаченко, единственной в те годы таганрогской поэтессе, действительно талантливой и, можно сказать, неожиданной для тогдашней таганрогской жизни.
Ада, девушка лет двадцати двух, была дочерью учителя математики местной женской прогимназии, солидного и еще не старого человека. Он был вдов, нежно любил единственную дочь и считал ее приверженность к поэзии наказанием, ниспосланным ему богом за дурное отношение к покойнице жене, да еще за склонность к зеленому змию. Что касается Золотарева, он однажды выступил на вечере поэтессы в так называемом приказчичьем клубе «Самопомощь», больше под влиянием постоянной страсти к популярности, чем из любви к поэзии или к поэтессе. Но Клеопатре кумушки поспешили сообщить о горячем и несколько преувеличенном восхищении Александра Сергеевича стихами Ады и его любезном с ней обращении, любезность же предподнесли как любовность.
У Клеопатры Петровны случился новый приступ мигрени. Всегда вежливый с женой и терпимый к ее истерикам, Александр Сергеевич с каждым годом все больше отдалялся от нее. Его отец, коммерсант на покое, жил во дворе сыновнего дома, во флигеле, который был более похож на особняк, а с ним невенчанная жена, довольно молодая женщина по имени Адель, скорее всего переделанном для красоты из Авдотьи. Впрочем, некоторая загадочность в именах касалась и самого Александра Сергеевича; он был Сергеевичем, а между тем отца звали Осип Павлович. Переделка тоже, видать, была сделана для красоты.
Тучный и красивый старик с седой бородкой «буланже» и в ухарски примятой шляпе на голове, которую он, оберегая лысину, не снимал и в комнате, Осип Павлович относился к знаменитому сыну скептически. Своему сверстнику, какому-нибудь греку Попандопуло или Синадино, сидя с ним за чашкой кофе с графинчиком коньяку, говаривал, подмигивая:
— Александр-то! Слыхал, брат? Вчера в суде пустил такую слезу, что присяжные оправдали этого жулика Чангли-Чайкина! А ведь поджег-то он, даже керосином чи бензином воняло пожарище! А?!
Попандопуло или Синадино с непроницаемым лицом наливал себе и другу коньяку в рюмки и предлагал нейтральный тост:
— Будем здоровы, эмаста!