Рудольф ЗАГАЙНОВ, профессор Я ЖДАЛ ЭТОЙ ВСТРЕЧИ ШЕСТНАДЦАТЬ ЛЕТ
В 1974 году я был психологом Виктора Корчного в финальном матче претендентов с Карповым. С тех пор и до победы Гарри Каспарова жил с клеймом «психолог Корчного», чем втайне и не втайне (что могут подтвердить многочисленные слушатели моих лекций) гордился. Тем не менее десяток лет я был невыездным, и руководители спорткомитетов, как и тренеры отдельных спортсменов и команд, старались не афишировать факт моего участия в совместной работе.
Времена изменились. И вот июнь 1990 года. Испания, город Мурсия, где проходят большой международный турнир по «быстрым» шахматам и ассамблея Ассоциации гроссмейстеров. Здесь-то мы и встретились с Корчным.
После 1974 года информация о спортсмене, с которым я вместе пережил тот трудный матч, поступала только из редких газетных заметок, слухов о написанном в его книгах, сообщений единственного в то время шахматного корреспондента Рошаля об очередных «выходках» Корчного в матчах с чемпионом мира.
Судя по всему, он оставался таким же, каким был всегда,— резким в оценках людей, непримиримым с теми, с кем не нашел общего языка в прошлом, по-прежнему ищущим конфликта, находя в нем источник своего вечного боевого духа, ярко выделяющего его этим качеством из многих других.
Не буду скрывать, я ждал этой встречи и как человек, и как профессионал. Как человек — поскольку всегда любил таких, оголенных в реакции на все окружающее людей. Да, нам было что вспомнить из нашего общения, вспомнить и посмеяться. Как профессионал — в связи с тем, что до сегодняшнего дня не имел ответов на некоторые вопросы, и они, как белые пятна на карте, манили меня своей тайной. Что было в Багио? Почему, сравняв счет, он сразу же проиграл 32-ю партию и матч? И почему таким беспомощным был в Мерано? И что, кстати, случилось в Москве, в том самом 1974 году, когда после двух побед при счете 2:3 вдруг «кончился» тот самый боевой дух и, более того, после возвращения на матч его жены он впервые противился моим попыткам мобилизовать его волю?
...Портье набирает его номер, и я слышу хорошо знакомый голос.
— Виктор Львович? Вас беспокоит человек, с которым вы не виделись шестнадцать лет.
Слышу его смех и затем слова:
— Я понял. Но я принимаю душ. Вы могли бы подождать минут десять?
Двери лифта прямо передо мной. Представляю, как он выйдет сейчас в холл и сразу недоверчиво посмотрит по сторонам, как делал всегда, входя в новое помещение. И лицо его будет готово мгновенно преобразиться, и уже через секунду выражение настороженности трансформируется в ироническую улыбку или в злую гримасу, в зависимости от того, что и кого увидит он перед собой. Но это, я знаю, всегда будет на сто процентов искренне, будет точной копией его сиюминутного состояния, какой-либо лжи или недосказанности нет места в его самовыражении.
...Третий час идет наш разговор, завтра ему играть, и надо бы ограничиться, но он увлечен разговором, получившимся уходом в прошлое, и жаль прерывать горение его монолога, жаль возвращать его в настоящее, в Испанию. И я отказываюсь от этой мысли и снова полностью включаюсь в разговор. Он мгновенно чувствует это изменение во мне и в ответ зажигается с новой силой, повышает голос и усиливает жестикуляцию — артистический тип человека!
— Вот вы говорили, что я могу вернуться. Но как возвращаться, если Карпов как был председателем Фонда мира, так и остался председателем Фонда мира, да еще и стал депутатом! Где она — ваша перестройка, где? Кто эти люди, которые кричат о перестройке?
Пауза затянулась. Корчной смотрел в пол, склонившись вперед, обхватив колени руками. Потом поднял голову и тихо произнес:
А вы действительно думали, что я могу вернуться? Почему?
Потому что у вас было больше болельщиков, чем у других. И друзей.
Корчной снова смотрел в пол и еще тише, словно самому себе, сказал:
— Да, это потому, что я всегда говорил то, что думал. Он снова замолчал, потом резко выпрямился и громко заговорил:
Нет. Это невозможно. Скучают не по месту, а по людям. А люди моего поколения никогда не перестроятся. Так получилось в моей жизни, что я оказался в ссоре со своим поколением. Петросян, Геллер, Таль, Полугаевский — они все предали меня. Все работали с Карповым против меня.
В последнее время Россию посещают те, кто эмигрировал в те же годы, что и вы. Писатели Максимов, Владимов говорили в своих интервью, что они могли бы вернуться, но их никто не зовет. А если бы позвали вас?
Его ответ прозвучал мгновенно:
— Это невозможно!
И снова задумался. Я тихо, боясь спугнуть его думу, спросил:
- Не скучаете по Ленинграду?
- Нет,— к моему удивлению, спокойно ответил он.— Я же сказал, что скучают не по месту, а по людям. Но я не скучаю. Я сказал себе в 1976 году: «Я уезжаю навсегда!» Это очень важно: сказать себе эти слова — «уезжаю навсегда»!
Но и многие другие говорят себе эти слова, а потом выясняется, что где-то внутри, в подсознании, они не готовы к тому, чтобы не тосковать.
Да, я знаю таких людей. Тот же Сосонко. Теперь у него дом в Амстердаме, но живет он по-прежнему Россией, выписывает русские газеты. Это страшное раздвоение.
Он резко откинулся на спинку кресла, ослабил завязь галстука, расстегнул ворот рубашки и замер на несколько секунд. Взгляд остановился, он ничего не видел сейчас — распознать это было нетрудно. Он формулировал какую-то очень важную для себя мысль, и я с нетерпением ждал продолжения его монолога. Диалог давно перешел в монолог, и это устраивало меня. Но еще больше, как я понимал, это устраивало моего собеседника. Это было нечто явно более значительное, чем работа его мыслительной сферы. В каждое слово он вкладывал сильные чувства: он всегда и был таким — не разделял мысли и чувства.
— Тоскую ли я? — продолжая смотреть куда-то далеко, спросил он себя и через несколько секунд ответил: — Вы знаете, это называется как-то иначе. Сложнее! Я не тосковал. И сразу, в отличие от многих, имел квартиру. Но выяснилось вдруг, что я не могу в ней спать. Понимаете, не можешь уснуть! Ты вдруг ощущаешь перед сном, что ничего тебя не связывает с завтрашним днем. Как будто нет смысла просыпаться. Один не можешь...
Он опять изменил позу, наклонился вперед и стал что-то искать в карманах. Вынул пачку сигарет и, поймав мой взгляд, сказал:
— Я помню, что вы против курения, но я иногда бросаю. Лихорадочно закурил и сразу заговорил снова:
— И многие, знаете, переживали то же самое — не могли спать. Не могли бороться с одиночеством. Многих, я это знаю, увозили в сумасшедший дом.
Минуту он сосредоточенно курил, потом встал, бросил окурок в урну, сел ближе ко мне.
— Эмиграцию называют кто — болотом, кто — трагедией. Но это более сложное явление. Сейчас во всем мире эмиграция — самое больное место. Ведь из-за политики нашего, то есть вашего, государства, миллионы людей тронулись с насиженных мест. Венгры, чехи, румыны, болгарские турки... да и в Камбодже, Вьетнаме — то же самое. Это трагедия.
Он снова закурил и продолжал говорить.
Все намного сложнее. У каждого свое. Одни бегут по политическим или экономическим мотивам. Например, Спасский. Что бы он там ни говорил, а уехал он на самом деле ближе к деньгам. А многие уезжают по причине разбитой личной жизни и надеются, что там повезет. Но и там не везет, и они с удовольствием бы вернулись обратно. Каждый третий бы вернулся, если бы была свобода выезда и въезда.
Вы уверены?
Уверен... Когда встречаю нового эмигранта, то всегда хочу спросить его: «Куда едешь? Без языка, без... энергии?»
С вашим отъездом, Виктор Львович, тоже не все ясно, даже мне.
А что тут неясного? Меня же выживали!
То есть?
Была травля, вы что, не помните? Я перестал выезжать на турниры. Со мной боялись не только поддерживать дружбу, но и просто разговаривать. Вокруг была пустота.
Мне кажется, вы преувеличиваете.
Да вы что! В Ленинграде я чувствовал себя как в пустыне... Да, это была пустыня! Меньше всего я хотел бы приехать сейчас в Ленинград!.. А последней каплей было то, что меня лишили слова. Для меня очень важно в жизни общаться с людьми, я любил выступать перед аудиторией. Но в тот момент на каждом моем выступлении были люди из соответствующих организаций и начались вызовы в горком и обком и требования отчетов о том, что я говорил и почему. Потом эти грязные письма в «Советском спорте». Я понял, что это все!
— Я помню один ваш разговор со Спасским. Вы говорили ему, что надо ценить то, что делается для шахматистов, что живут шахматисты лучше других, много ездят. И нет ли у вас, человека, пережившего ребенком блокаду и выросшего без отца, и добившегося тем не менее в жизни успеха, чувства вины...
Он резко перебил меня
Перед кем?
...Скажем так: перед Родиной!
Корчной встал во весь рост. Оглянулся по сторонам.
Потом сказал:
— Я хочу пройтись. Вы не против?
Мы вышли на набережную. На солнце было жарко.
— Идемте в парк. Пройдемся по травке. Здесь это можно. Здесь все для человека,— он рассмеялся, но как-то мрачно.
Мы пошли по газону.
— Для Родины я сделал все, что мог. Все-таки я побеждал на Олимпиадах и считался, как вам известно, командным игроком. Но более важным я считаю то, что словом объяснял людям правду... И когда меня лишили слова, я понял, что Родине не могу быть больше полезен. Я сказал себе: мне здесь... то есть там, делать нечего.
По соседней аллее прогуливался Борис Васильевич Спасский. Увидев нас, остановился, удивленно развел руками и громко, чтобы мы расслышали, произнес: «Шестнадцать лет спустя!» Мы все рассмеялись, и он подошел к нам. Протянул руку Корчному и в том же легком тоне сказал:
— Здорово, орел!
Но лицо Виктора Львовича было серьезно, и он подчеркнуто официально, даже сухо, ответил на его приветствие. В установившейся тишине легко было уловить напряжение, и Спасский сразу отошел он нас.
Корчной задумчиво смотрел ему вслед и затем, вздохнув глубоко, продолжал:
— Вроде мы с ним люди схожей судьбы и должны поддерживать друг друга. Но этого нет. Более того, я сейчас выступил против него — в ответ на его фашистское интервью, где он слово в слово повторил фашистские взгляды Алехина, который писал в 1941 году в одной из нацистских газет, что шахматы бывают арийские и еврейские. Ну ладно — Алехин, была война, он этим жил, и возможно даже, что это писал не он, а только подписывал. А Спасский пишет об этом в 1990 году! Кстати, в этом интервью он благодарит своих тренеров Толуша и Бондаревского, отъявленных антисемитов. Они хорошо воспитали его, я согласен!
Довольно долго мы шли молча. Корчной был задумчив, смотрел себе под ноги, и я решил не мешать ему, хотя вопросов еще было множество, теперь даже больше, чем до нашей встречи.
К отелю тянулись один за другим участники турнира. Через десять минут начинался тур, и мы заспешили. Корчной сказал:
— Приходите завтра после обеда.
И, ускорив шаг, скрылся в толпе шахматистов у входа в отель. Как и раньше, его узнавали, уступали дорогу.