В зеркале Тарковского
В главе, посвященной моим родителям, я описала свою мать как человека эпохи строительства. Как и большинство городских детей тридцатых годов, я тоже была, хоть и маленьким, но оттого не менее несомненным человеком эпохи строительства — а вернее сказать, строительства и энтузиазма. Лучшее выражение моего тогдашнего мироощущения — это музыка Шостаковича к кинофильму «Встречный», песня с припевом «Не спи, вставай, кудрявая!». Как известно, гениальное искусство не лжет: не может.
Что означало в дотелевизионную эпоху жить в десяти минутах ходьбы от Кремля? Прежде всего это давало возможность быть не только свидетелем, но нередко и участником потока событий, которые мои младшие современники знают только по кадрам кинохроники.
Вот папа крепко держит меня за руку, чтобы я не потерялась. Серое утро. Толпы народу на тротуарах вдоль всей улицы Горького. На мостовой плотно, в несколько рядов замерли танки. Черные радиорупоры, укрепленные на фонарных столбах, выжидающе молчат. Мы ждем начала парада. Тишина такая, что, стоя несколько ниже розового и еще трехэтажного здания Моссовета, мы ровно в десять слышим бой часов на Спасской башне Кремля. И одновременно раскатывается эхом громкоговорителей вдоль всей улицы сигнал трубы «Слушайте все». Начинается!
Все время, пока будут идти танки, ехать пушки и еще какие-то машины, назначения которых я не знаю, толпа будет стоять неподвижно и торжественно: маленькие дети — ближе к кромке тротуара, сзади них — кто повыше ростом, потом — взрослые. Тут уже можно особенно не бояться за детей — во время парада никто не будет бегать по тротуару и толкаться: все знают, что это не положено. Общее оживление начнется, когда парад кончится и пойдет демонстрация. Кроме серого и красного цветов, преобладавших во время парада, появится разноцветье транспарантов с эмблемами заводов, море искусственных цветов — а на 1 Мая белые рубашки мужчин и нарядные пестрые платья женщин.
Дети к началу демонстрации уже будут стоять с воздушными шарами, судорожно сжимая их ниточки в кулачках — обычай отпускать шары возник много позже. Наиболее отчаянные мальчишки пытались пристроиться к колоннам и пробегали несколько метров рядом, пока их не отгоняли озабоченные правофланговые с красной повязкой на правом рукаве. Тут уж можно было гулять по тротуару вверх по улице Горького. Но не вниз — у телеграфа стоял очередной ряд оцепления.
Продолжением праздника была белоснежная хрустящая скатерть и мамин коронный ореховый торт.
Кроме Мая и Ноября, были еще и совершенно особые праздники. Они начинались с какого-то общего волнения по не всегда ясным мне поводам. Когда наконец все хорошо кончалось, мы опять стояли с папой у наших ворот рядом с Моссоветом, а вниз по улице сначала торжественно шли какие-то люди, потом появлялась и медленно ехала вереница черных машин с открытым верхом, а после них опять шли колонны поющих и смеющихся людей с флагами, портретами, большими моделями самолетов. При этом, как только выезжали машины, на нас сверху начинали сыпаться бесконечные белые и розовые бумажные листочки размером в пол-открытки. Их называли «листовки», но я их никогда не держала в руках и потому не знаю, что там было написано.
Первое мое воспоминание такого рода относится к челюскинской эпопее. Главное, что я помню, — это рассказ папы о том, что «прямо там» родилась девочка, а было это в Карском море, поэтому назвали ее Карина. Перелет Чкалова и дрейф Папанина на льдине уже были событиями, происходившими непосредственно в моей жизни. Я до сих пор помню, с кем летал Чкалов, с кем — Громов, кто такой Эрнст Кренкель.
Смысл этих событий для ребенка с улицы Горького, 29 (это наш довоенный адрес) можно передать формулой «мы побеждаем пространство и время». Шутка ли, через Северный полюс — в Америку? Без посадки из Москвы на Дальний Восток? Вместе со всеми я пела «Все выше, и выше, и выше», и мама моя — как я сегодня понимаю, предмет тайного обожания летчика Ивана Евдокимовича Жукова, — тоже пела эту песню.
Да, тексты многих наших песен — если вдуматься — были бы достойны сюжетов Оруэлла. Но замечали ли вы, читатель, что даже те, кого сейчас умудрились унизить с помощью гордого слова «ветеран», толком не знают текстов этих песен? Важно было единение, ритм, музыка. Девочка Варя с Украины, чудом пережившая голод 1933 года, устроилась няней в соседскую семью в нашем дворе. И отъевшись, пела вместе со всеми «Человек проходит как хозяин необъятной Родины своей».
Нужно быть очень наивным — или очень примитивным, — дабы считать, что кто-то всерьез желал иметь «вместо сердца — пламенный мотор». Едва ли Булат Окуджава и вправду хотел непременно умереть «на той единственной гражданской» — но как же мы любили эту песню уже не в столь далекие времена! Я не сомневаюсь в искренности современных публицистов, недоумевающих по поводу того, как это люди слепо верили, как не понимали, не учитывали, не замечали. По большей части эти упреки адресованы моим ровесникам — ведь это «нас» потом назвали «шестидесятниками». Подобные соображения нередко базируются на непонимании человеческой психологии вообще и обстоятельств ушедшей эпохи в частности.
Мандельштам, после всего, что он пережил в двадцатые и тридцатые, в 1935-м, т. е. уже после убийства Кирова и в разгар террора, написал известную строку: «Я должен жить, дыша и большевея», — а двумя строками ниже читаем: «Я слышу в Арктике машин советских стук». Ахматова, у которой были «муж в могиле, сын в тюрьме», после начала Отечественной войны напишет:
Я знаю, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Представьте себе уральские морозы, когда в шесть утра в совершеннейшей тьме в подвале общежития радио ежедневно поднимает старых и малых песней:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой.
Страна — это была я. Страна огромная — это были все мы. И только естественно, что пародирование «Интернационала», который с детства для меня был — а потому и остался — гимном моей страны, я всегда буду ощущать как кощунство.
Вообще высокая степень тогдашней социальной включенности ребенка в жизнь страны в целом сейчас непредставима. Более подробно я буду говорить об этом в связи с войной и моими послевоенными школьными годами. Что касается тридцатых, то самым ярким примером может быть гражданская война в Испании. Чем на самом деле была эта война, я по-настоящему поняла, когда взрослым человеком прочла очерки Оруэлла «Памяти Каталонии» (Hommage to Catalonia). Правду сказать, у меня не хватило моральных сил прочесть эту книгу до конца — в такое отчаяние она меня повергла.
В детстве же все виделось по-иному: были герои-республиканцы, были негодяи-фашисты. И, наконец, были испанские дети, вывезенные из-под бомбежек в Союз. У меня сохранилась детиздатовская книга стихов А. Барто «Над морем звезды» с фотографиями известного тогда репортера Б. Макасеева. Сейчас эти фотографии ужасают, напоминая прежде всего о Чечне. Тогда же печальный смуглый мальчик лет пяти в шапочке-«испанке» и с игрушечной винтовкой на плече был символом беззащитного добра, противостоящего безусловному злу. Мне очень хотелось увидеть хоть одного всамделишного испанского ребенка. С этим пришлось подождать всего одиннадцать лет: когда я стала студенткой испанского отделения филологического факультета МГУ, моим ближайшим другом стал испанский мальчик. Такие же испанцы, только постаревшие, разговаривают и смеются в фильме Тарковского.
Было еще два события, о которых я по малолетству помнить не могу, но о которых с детства слышала от отца. Это трагический исход полета стратостата Усыскина и катастрофа самолета «Максим Горький». Возможно, что об этом говорилось не раз, поскольку я запомнила не только факты, но и оценки. Отец считал, что экспедиция в стратосферу была технически абсурдной, а поведение истребителя, сопровождавшего в небе самолет-гигант и послужившего, по папиной версии, причиной катастрофы, необъяснимой авантюрой. Я думаю, что об этих трагедиях я могла и не вспомнить, если бы не фильм Тарковского «Зеркало».
«Зеркало» я первый раз видела примерно в 1976 году. Собственно говоря, слово «видела» не самое подходящее, потому что с первых же хроникальных кадров я начала не просто плакать, а заливаться слезами так, что на экран смотрела как через залитое дождем окно. Юная моя спутница смотрела кино; ей было двадцать. Я же, как и сам Андрей Тарковский, смотрела в «зеркало». И то, что прежде я считала героизмом, нередко теперь выглядело как неоправданная жертва.
Действительно. Можно самому выбрать смерть — как евреи, восставшие в Варшавском гетто; как тот, кто
… умер, сам себе привив чуму,
последний опыт кончив раньше срока.
И совсем другое — думая, что выбираешь, на деле быть лишь игрушкой тирана, пушечным мясом и лагерной пылью. Нужно ли было вообще на одномоторном самолете лететь в Америку через Северный полюс? Наши солдаты, тянущие на себе увязающие в илистой грязи Сиваша пушки, чтобы спасти отрезанный от остальной армии Крым, — не жертвы ли они бездарности командующих и страха не перед врагом, а перед «особистами»? Сколько людей обеспечивали наши свершения в лагерях и «шарашках»?
У меня не просто украли праздники — у меня отняли еще что-то. Мою историю? Мою страну?