И в жизни Горев был так же простодушен. "Несчастный гастролер" делил с товарищами рубль, бывший в кассе, и всегда конфузился, когда ему от плохого сбора давали гастролерский гонорар. Он и этого не понимал, что брать большой куш -- значит внушать о себе высокое мнение; что апломб -- три четверти успеха; что скромность -- вернейшая дорога к неизвестности. После Горева приезжал другой гастролер -- сухой, негибкий, пустой актер. Но приезжал он в первом классе, глядел соколом, высматривающим добычу, кланялся снисходительно антрепренеру, брезгливо морщился при представлении товарищей -- и сразу у всех зарождалась надежда. Приехал счастливец. Этот не выдаст. Этот прокормит. И в желудке у изголодавшихся начинала разливаться приятная теплота.
И сам он был прост и просты были его чувства. Для него театральная сцена представляла арену, где сталкивались любовь и ненависть, добро и зло, где белое было всегда белым, а черное черным, где любовник имел "всегда восторженную речь и кудри черные до плеч"...
Он не мог быть тепловатым и прозрачным, как жидкий чай. Когда Горев играл в новейших пьесах, мне представлялось, что его заперли в какую-то клетку и связали движения тонкими ремнями. И он томится. Но вот, подождите, сейчас дадут красный свет, и из старых, степенных одежд вынырнет блестящий юноша, хриплые ноты исчезнут, голос зазвучит чистым металлом, раскроются припухшие веки и распрямятся согнутые и сведенные пальцы, -- и, порвав связывающие путы, вдруг предстанет Арман Дюваль и дрожащим от глубокого чувства голосом воскликнет: "О, Маргарита, я люблю вас!" И свершится чудо: кокотка станет любить нежнейшим и благороднейшим сердцем, и расцветится иллюзия любви, и воскреснет поэзия вздохов, признаний, трубадуров, и сладко подует зефиром с равнин Прованса.
Умер любовник -- тот, который умел любить любовь. Народился неврастеник. Увы, c'est fort, comme la mort. От этого не уйдешь. И когда я припоминаю фигуру Горева, то вижу пред собой картину из "Тружеников моря" -- финал романа: плоская возвышенность, на которой сидит благородный герой, не сводящий глаз с удаляющегося парохода, а со всех сторон, верно и постепенно, поднимается вода, океан растет, простирая свои холодные объятия, и точка исчезает в пучине бесконечности, без крика, без плеска... Даже птица не появляется на этом месте. Одна спокойная стихия. Тишина. Безразличие.