Далматова называли иногда "поэтом пошлости"; к сожалению, слово "пошлость" у нас принято употреблять приблизительно так же, как понимают штабные писаря и галантерейные приказчики и т. п. слово "мораль" -- от "марать". "Пошлость" совсем не то, что об ней думают галантерейные рецензенты. Скорее "пошлость" в том, чтобы понимать так пошлость. Что "пошлó", то и "пóшло". Пошло то, что стало рыночно-меновой, истертой, затасканной и захватанной монетой. Толпа всегда пахнет пошлостью. Пошло все, что обыденно и тривиально, что живет мелкими инстинктами, которые не проветриваются в течение веков, что и не пытается идти своим путем-дорогой. Например, пошлая пьеса -- это пьеса, в которой есть все, кроме искреннего, свежего и индивидуального отношения к сюжету, пьеса, вещающая копеечные мысли, или, прикасаясь к высоким мыслям и идеям, превращающая, словно прикосновением магической палочки, в липкую размазанную кашицу. Пошлость -- это нечто, как первородный основной химический агент, который все окисляет, все покрывает "ржей". Один и тот же поступок, одно и то же дело, слово, одна и та же идея, мысль -- могут быть пошлы и не пошлы.
Далматов первый на русской сцене подошел к типам фатов, львов, прожигателей жизни, обольстительных денди -- не со стороны их моральной ценности, что вовсе и не интересно, а со стороны их красочности, увлекательности, шири и простора. В его корнете Отлетаеве была целая поэма крепостного барства. В его Ноздреве была сверкающая выхоленность чудесных бакенбард, в его Мериче -- создания, равного которому я не знаю, -- был отблеск московского байронизма. Нарядная, изысканная, позлащенная, неотразимо привлекающая окружающих, морально пустая, цветная красивость -- это по-уайльдовски -- красота для красоты, искусство для искусства. В то время, к ущербу для Далматова, еще не изобрели этих новых понятий.
Этический, проповеднический, учительский момент безраздельно властвовал и в литературе, и в искусстве. Далматовым восхищались, но как "обожают" страдающих героинь мелодрамы и ненавидят рыжего злодея, так по отношению к Далматову в душе у театральной публики в массе был холодок, и он это чувствовал. В глубине глубин своих Далматов был романтик, как был романтиком Дон Жуан. Дон Жуан любил любовь, и потому так часто менял свои пассии. Он искал свой идеал, свою, выражаясь термином Шопенгауэра из "Метафизики любви", "дополнительную дробь" -- и не находил, и от того донжуанствовал. Далматовское "пленирство", быть может, было из тех же источников. Он стремился к вере -- и не верил в то, что находил. В его стремлении, в его поистине каторжной работе над героическими ролями, которые ему не давались, в той непоколебимой стойкости, с какой он переносил свои неудачи, было нечто стоическое.
Я помню потрясающий хохот публики, когда он впервые выступил в чисто героической роли "Дмитрия Донского" Озерова, возобновленного по случаю столетнего юбилея. Действительно, Далматов был плох, нелеп, нескладен. Он горячился, а было это похоже на то, как Гуинплен, человек, который смеется, произносит горячую речь палате лордов, со своим лицом, изуродованным маской вечного смеха. Тяжелый голос, некоторая затрудненность и растяжка дикции, такая очаровательная в ролях фатов, и, наконец, полное отсутствие техники для героических ролей, казалось, создавали для Далматова неодолимые препятствия. Но, подшучивая, иронизируя, смеясь, как Алкивиад над мудрецами, и влюбленными очами на прекрасную глядя, он добился того, что в некоторых ролях героического репертуара производил большое впечатление и создавал образ незабываемой яркости и чеканки.
Его ум сказывался в толковании ролей, его художественный такт и вкус -- в безошибочной верности сценического рисунка. Одна из ролей его, Иоанн Грозный, которую он играл много раз, была на высоте возможного совершенства. Такого значительного по уму, серьезности, выдержанности Иоанна я не видал на сцене, не исключая и Росси. Сюда же можно отнести и Лира. Среди характерных ролей у него попадались настоящие шедевры, -- как, например, Альба в драме Сарду "Граф де Ризоор" ("Patrie"). Те, кто привык относиться к Далматову, как к веселому и забавному "шалуну", никак не могли примириться с тем простым положением, что этот шалун, фат, Пленир, в сущности, был едва ли не самый культурный и самый интеллигентный (в истинном значении этого слова) русский актер, не исключая столпа актерской интеллигенции -- М. И. Писарева. Ибо ведь мы до сих пор думаем, что если чистый воротничок, хороший покрой брюк и приятно-изысканные манеры, -- значит, человек пустой и отсталый. Настоящий "передовой" человек носит смазные сапоги, поддевку, почесывается всей пятерней и через слово поминает какого-нибудь "великого учителя". Но Далматов ведь был не русский, и такой казус с ним мог приключиться. Он был джентльмен -- а он им был, -- он думал о красе ногтей и оставался дельным человеком. Актерская профессия не вытравила в нем целостности духа, что так часто случается с самыми замечательными актерами. Увы, то, что называется "интересный человек", есть самая редкая разновидность в сценическом мире. Но Далматов был вообще "игрой природы", каким-то, как я уже сказал, подарком греко-римского ренессанса нашему скучному, прозаическому веку. Только завернут был этот подарок, если можно так выразиться, в газетный лист от вчерашнего числа...