авторов

1427
 

событий

194041
Регистрация Забыли пароль?
Мемуарист » Авторы » Ovs_Kulik » Детство, отрочество, юность - 1

Детство, отрочество, юность - 1

17.09.1919
Одесса, Одесская, Украина

II "Я" И "МОЕ" - ДЕТСТВО, ОТРОЧЕСТВО, ЮНОСТЬ (1853-1871)

 

Эту главу я посвящаю воспоминаниям о тех годах моей жизни, когда росло и складывалось мое "я" и совершался процесс его первоначального приспособления к ближайшей среде. Это -- годы детства, отрочества и юности, и это процесс выявления черт индивидуально-наследственных на фоне фамильных; это также вопрос о влиянии ближайшей социальной среды.

В процессе приспособления к среде упражняется инстинкт социальности. Но в то же время пробивается, обособляясь, индивидуальное "я". В окружающей семейной и общественной среде оно находит немало родственного и созвучного. Вместе с тем оно встречает там и много чуждого, не поддающегося психическому усвоению. Родное, созвучное, быстро ассимилируется, входя в состав личности и превращаясь в "свое". Чуждое, несозвучное, даже будучи усвоено, раньше или позже отбрасывается, если личность обладает достаточно крепкими задатками самобытности. Этот двойной процесс протекает с наибольшею интенсивностью именно в годы детства, отрочества и юности. К этому-то и сводится так называемая "борьба за индивидуальность", порою сознательная, большею частью бессознательная, крайне редко осмысленная и планомерная.

Я довольно хорошо помню, как в свое время переживал я соответственные процессы выявления и развития моего "я". Несколько сведений из области моей психической наследственности будут здесь нелишними. Мои отдаленные предки, по-видимому, были украинцы, вероятно, запорожцы, лихо гарцевавшие на конях по необозримым южнорусским степям. Один из их потомков очутился в Молдавии, откуда перекочевал в Харьков вместе с Кантемиром. Сохранился документ, из которого видно, что этот мой пращур, полковник Куликовский, в награду за услуги, получил от правительства Петра II такие-то и такие-то участки земли в окрестностях Харькова. Его род прочно основался в этом городе (о чем, между прочим, свидетельствуют названия двух улиц -- Куликовской и Садово-Куликовской). И только его внук, мой прадед, полковник Димитрий Матвеевич Куликовский в конце XVIII века, выйдя в отставку, покинул Харьков и переселился в Новороссию, где купил целую степь -- от Днепра до Перекопа. Тут были имения Бехтеры, Красное, Каховка, Малая Каховка, которые он заселил крестьянами-великороссами, купленными им в Курской губернии (копия купчей сохранилась в моем архиве), и зажил помещиком, "магнатом".

Это был, по-видимому, человек не совсем обыкновенный, и его личная жизнь сложилась не по заведенному шаблону. Он был холост и одинок -- и вдруг воспылал страстною, всепоглощающею любовью к жене чиновника Овсянико. По преданию, он "откупил" ее у мужа и идиллически прожил с нею несколько лет в одном из своих имений (вероятно, в Бехтерах, в Днепровском уезде Таврической губ.). От нее он имел сына, который, как внебрачный, носил фамилию Овсянико; к ней впоследствии, по особому ходатайству, была присоединена фамилия его настоящего отца. Это был мой дед Николай Димитриевич Овсянико-Куликовский.

Госпожа Овсянико умерла молодой. Ее преждевременная смерть повергла Димитрия Матвеевича в такое отчаяние, что он на несколько лет отрешился от мира: заперся в мезонине бехтерского дома, никого не принимал, никуда не выезжал. Только управляющий имениями (из крепостных) имел доступ к нему и ежедневно являлся с докладами. Что делал в своем одиночестве и добровольном заключении Димитрий Матвеевич,-- неизвестно. Может быть, пил запоем? Едва ли, ибо на этот счет никаких указаний не имеется, и во всем нашем роду нет никаких признаков наследственного алкоголизма. Может быть, читал запоем? Это весьма вероятно, ибо после него осталась огромная библиотека, заключавшая в себе чуть ли не всю оригинальную и переводную русскую литературу XVIII века. Эта библиотека потом погибла, когда моему отцу и его брату вздумалось почему-то перевезти ее в Киевскую губернию (в имение Межигорку). Библиотеку отправили с чумаками, которые везли-везли ее -- на волах, да так и не довезли до места назначения. Я помню в детстве две случайно сохранившиеся книжки из этой сокровищницы: учебник фортификации и сборник охотничьих анекдотов. По всей вероятности, именно от прадеда я унаследовал страсть к чтению, приверженность к книге, как таковой, равно как и склонность к меланхолии и уединению. Надо полагать, соответственные расположения были заключены в самой натуре Димитрия Матвеевича и только обострились после смерти его возлюбленной, выступив в чрезмерном выражении. Я представляю себе, что Димитрий Матвеевич в годы затворничества предавался чтению, грусти томной, меланхолическому раздумью и созерцательности. Ему люди были в тягость, но, по-видимому, в этом чувстве не было ничего мизантропического. "Отшельник" избегал людей, но никаких недобрых чувств к ним не питал. Скорее напротив... В доме, во всей усадьбе жизнь шла своим порядком, и, по приказу помещика, разрешалось всем, знакомым и незнакомым, поселяться в доме и жить "на всем готовом" неопределенно долгое время. Лица неизвестные должны были через три дня объявить свое имя, после чего, если не оказывалось каких-либо препятствий, могли остаться "гостить" сколько пожелают. На Рождество и на Пасху для всех этих жильцов накрывали праздничный стол, обильный всякими яствами. Так люди, свои и чужие, жили да поживали на иждивении гостеприимного хозяина-отшельника, которого иные из них ни разу не видали. Однажды приехал молодой офицер. Когда, по прошествии трех дней, управляющий обратился к нему с просьбою сообщить имя, офицер заявил, что только самому помещику лично он может объяснить, кто он такой и почему очутился в его доме. Ему ответили, что помещик никого не принимает, что его видеть нельзя. Но офицер настоял на своем и наконец был допущен. Упав на колени, он рассказал свою историю: будучи определен в полк и получив жалованье, прогоны и деньги на обмундировку, он всю сумму прокутил. Прослышав о чудаке помещике, к которому можно "просто" приехать и поселиться на неопределенное время, он так и сделал в надежде, что помещик не откажется как-нибудь выручить его из беды. Димитрий Матвеевич дал ему денег на экипировку и прочее и выхлопотал ему "амнистию".

Прошло время,-- и Димитрий Матвеевич вернулся к жизни, к делам и людям. Он перенес свою резиденцию из Бехтер в Каховку и принялся за хозяйство в широких размерах (хлебопашество и овцеводство). В моем архиве хранятся его письма, относящиеся к этому времени (первые годы XIX в.). В них нет ничего интимного (все это распоряжения по хозяйству), но в них все-таки виден простой и добрый человек, спокойный и непритязательный; кое-где пробиваются искорки добродушного юмора. Орфография являет признаки малорусского произношения (например, смешение и и ы).

Какова была национальность этого человека? Какой язык был для него родной? Приходится ответить, что его национальность была уже общерусская, но только наслоившаяся на украинской основе и что его родным языком был тогдашний общерусский литературный и разговорный язык, на котором он говорил, вероятно, с заметным малороссийским акцентом. Надо думать, что и украинский язык был для него все-таки "своим".

Он умер в 1805 году и был похоронен в фамильном склепе в Бизюковом монастыре (недалеко от Херсона), где давно уже покоилась его подруга Настенька Овсянико. В течение лет тридцати или больше его тело почему-то не разлагалось, монахи показывали это "чудо" за деньги посетителям монастыря, и только после большого разлива Днепра, когда склеп залило водой, его труп разложился.

Его сын, мой дед Николай Димитриевич Овсянико-Куликовский, унаследовал по завещанию все его имения и скоро занял соответственное почетное положение в крае. Его уважали и любили все его знавшие, кроме некоторых зоилов, вероятно чем-либо ему обязанных. Он был умный и добрый человек, всегда готовый оказать услугу, поддержать, помочь,-- человек широкой души, беспечный, расточительный. Полная неспособность к скопидомству и расчетливости, наша родовая черта, была выражена в нем с особливою яркостью. Оттуда, при огромных поместьях,-- ранняя и тяжелая задолженность, впоследствии целиком доставшаяся моему отцу, который, в свою очередь, не отличался умением извлекать побольше доходов из всех статей хозяйства, зато умел раздавать свое добро и "устраивать" всех, кто обращался к нему за поддержкой.

Судьба послала моему деду и жену подходящего нрава. Ее происхождение таково.

"Великолепный князь Тавриды" Потемкин имел, как оно и полагается, немало незаконных чад от разноплеменных любовниц. В числе таких незаконнорожденных была дочь, которой он дал хорошее по тому времени образование и приличное приданое, а потом выдал замуж за греческого выходца Калагеорги, впоследствии херсонского губернатора. Чету Калагеорги бог благословил многочисленным потомством; в особенности много было дочерей, которые все в свое время повыходили замуж за украинских помещиков. На одной из них -- Варваре женился мой дед Николай Димитриевич. Супруги жили сперва в своих имениях (большей частью в Бехтерах), потом (в 40-х годах) поселились в Одессе, где купили дом в Воронцовском переулке -- и зажили широкой жизнью, вращаясь в высшем кругу общества. Николай Димитриевич был в дружеских отношениях с одесскими генерал-губернаторами -- герцогом Ришелье, Ланжероном, Воронцовым и занимал выдающееся положение в губернском обществе. Живя широко и нерасчетливо, он наконец почти разорился, запутавшись в долгах. Пришлось вернуться в деревню. Земли и всяких "натуральных богатств" было много, а денег мало, и они доставались с трудом, за ростовщические проценты. Мой дед умер в конце 40-х годов, удрученный долгами, расстройством дел, болезнями и, наконец, одним из потрясающим семейным несчастьем {Трагическая смерть одной из младших дочерей, которая вышла замуж, против воли родителей, за старика -- графа Апраксина и вскоре в имении последнего (где-то на Волге) сгорела вместе с мужем во время пожара. Подозревали поджог.}. Семья была огромная (11 душ детей, из них четверо умерли в раннем детстве), жили дружно, весело и шумно, но вместе с тем как-то беспокойно, тревожно, ожидая -- по временам -- каких-то бед и напастей. Так это явствует из многочисленных, сохранившихся у меня писем деда, бабушки, прабабушки (дочери Потемкина) и других. Любили жизнь, но не умели ее устраивать в духе так называемого "разумного эгоизма". Она у них как-то сама строилась и расстраивалась -- на основах несокрушимого благодушия, неисправимой доверчивости и таковой же нерасчетливости. Эти психологические основы оказались, однако, весьма пригодными для установления добрых отношений с крестьянами. Конечно, и дед, и прадед, а также мой отец и дядя (Лев Николаевич) до отмены крепостного права были крепостники, но все они были помещики добрые и гуманные,-- и про что утвердилась и долго сохранилась в крестьянской среде добрая память Овсянико-Куликовских, осложненная какими-то легендами и преданиями, переходившими из рода в род. Были преданья каховские, и были бехтерские. Бехтеры -- единственное из имений, до последнего времени остававшееся во владении фамилии Овсянико-Куликовских (Каховка давно уже перешла в другие руки).

Возвращаюсь к "делам давно минувших дней". Я упомянул о письмах деда. Из них, между прочим, видно, что этот степной помещик, получивший весьма скромное, даже по тому времени, образование, умел весьма хорошо излагать свои мысли,-- что называется, "владел пером", и я склонен думать, что у него были задатки литературного дарования, которые при других условиях могли бы развиться. Еще одно замечание: почерк моего деда, отца и мой, при всех индивидуальных отличиях,-- одного, фамильного типа. То же самое наблюдается и в фамильных чертах внешности и -- еще ярче -- в наследственности психической: при всех, очень резких индивидуальных отличиях, основные черты физического и психологического типа Куликовских взяли верх над теми, которые в этом ряде поколений относились к наследственности по женской линии.

Мой дедушка по матери Лука Иванович Мышковский (или, точнее, Гонзаго-Мышковский) был поляк, кажется, почти обрусевший. Молодым офицером он участвовал в Турецкой кампании 1811 года. В числе пленных оказалась одна юная турчанка, которую молодой офицер полюбил любовью неугасимой -- на всю жизнь и решительно отказался отпустить ее, когда, по окончании военных действий, вышел приказ -- обменяться пленными. Ему удалось, с помощью верного денщика, спрятать ее и потом взять с собою в Россию. Здесь ее окрестили (по православному обряду), и офицер женился на своей пленнице. Поселились они в Крыму, а потом переехали в Каховку и прожили долгую, счастливую жизнь до глубокой старости, оставив многочисленное потомство. Старшая дочь Елена Лукинишна, умница и красавица, вышла замуж за полковника Губарева, но очень скоро овдовела. В 1851 году на молодой вдове женился мой отец, тогда уже хозяин-помещик, владелец местечка Каховки.

Я родился 23 января 1853 года в Каховке,-- и здесь протекли мои детские годы. Здесь же жили и старики -- дедушка Лука Иванович и бабушка-турчанка Елена Ивановна, которую, впрочем, старухой еще нельзя было назвать. Это была миловидная, маленькая, полненькая, кругленькая женщина, добродушная и приветливая. По-русски она говорила не хуже других, но помнила и свой родной язык и пела турецкие песни. Лука Иванович, который был, кажется, лет на 15 старше ее, все хворал и через несколько лет умер. Это был человек большой религиозности, по-видимому без особливой приверженности к вероисповеданию (католическому), так как он motu proprio {по собственному побуждению (лат.).-- Ред.} перешел (в те же годы) в православие, чтобы иметь возможность исповедоваться и причащаться (ксендза в Каховке не было). Его религиозность была, по-видимому, созерцательного пошиба с оттенком пиетизма. От него остался рукописный сборник религиозных стихотворений чуть ли не масонского происхождения. Я помню старика уже больным в постели, к которой меня подводили,-- он благословлял меня и говорил внушительно и проникновенно какие-то важные и задушевные слова. Я их не помню, но догадываюсь, что это были слова о Боге, о Христе и Евангелии, о любви к ближним... Хорошо помню его похороны.

Елена Ивановна жила еще долго, у нас в Каховке, потом в Одессе у одной из дочерей (А. Л. Сосновской) и скончалась в глубокой старости, в 1882 году, когда я уже готовился к приват-доцентуре. Она охотно рассказывала, в наивно-эпическом тоне, историю своего пленения. Припоминаю два эпизода. Лука Иванович, больной или раненый, был прикован к постели, когда был дан приказ отпустить пленных. Он взял пистолет, денщика с ружьем поставил у дверей, а юную пленницу поместил за кроватью, у изголовья -- и категорически заявил: "Не отдам, буду стрелять!" Оправившись от болезни, он отлучился по делам службы на день -- на два, строго приказав денщику беречь пленницу как зеницу ока. Но пленница задумала побег и первым делом взлезла на дерево и спряталась на верхушке, в листве. Денщик суетился, звал, шарил по всем углам. Наконец он увидел ее на дереве. Тщетны были его просьбы слезть. Но наконец он нашел верное средство: достал конфекты, и пленница не устояла перед соблазном полакомиться.

Елена Ивановна очень любила и баловала меня. Я частенько приходил к ней со своими игрушками и книжками, иногда читал ей, помнится, из Загоскина, сочинения которого она хорошо знала. Старики жили отдельно от нас в маленьком домике с садиком, на своем хозяйстве. С этим домиком и садиком у меня связаны приятные детские воспоминания. Помимо лакомств, которые я там получал, было еще нечто неопределимое, неизменно вызывавшее во мне игру каких-то отрадных, умиротворяющих чувств. Я помню специфический характер этого настроения и могу отчасти объяснить его по аналогии с подобными же настроениями, какие мне случалось переживать потом, в течение всей моей жизни. Суть дела сводится к характерным особенностям моего индивидуального и социального самочувствия: мне хорошо, мне отрадно, когда я предоставлен самому себе и могу сосредоточиться на том, что меня в данное время занимает, и когда тут же находятся люди мне близкие или симпатичные, которые заняты своим делом или разговором и на меня не обращают внимания; я занят своим делом, своим внутренним "разговором",-- окружающие не мешают мне; ко мне отрадно чувствовать их присутствие; мне приятно отвлечься на минуту от своих занятий и встретить ласковый взгляд или поймать улыбку. Я не одинок и в то же время я -- "сам по себе". Это у меня -- черта стойкая, и большая часть моих сочинений так и была написана "на людях".

В детстве я не чуждался общества сверстников, но мне было "отраднее" в одиночестве. Игры, беготня, шалости имели свою заманчивость, но это было "не то"; это было интересно, приятно, занятно, но не давало той особой "отрады" -- "самоуглубления на людях". Это чувство отрады, оставаясь общедушевным, однако локализировалось преимущественно в голове: хорошо было прежде всего моей голове,-- там происходила какая-то работа, доставлявшая мне тихую и светлую радость. Для успешности этой "радостной работы" мне всегда нужны были некоторые материальные подспорья; в детстве это были, конечно, лакомства; потом (как и теперь) это -- крепчайший чай или кофе. Спиртные напитки, даже легкое столовое вино в этом смысле -- подспорья -- не годятся... Обозревая всю мою жизнь, поскольку она сводилась к умственной работе, я воскрешаю в памяти длинный ряд моментов "душевной отрады", локализированной в голове,-- от "работы" детского умишка вплоть до настоящей минуты, когда я пишу эти строки,-- и весь ряд сливается в моем ощущении в некоторое компактное целое, которое я назову "интеллектуальною радостью бытия". Окружающую среду, жизнь людей, порядок вещей, время протекшее, время надвигающееся я вижу сквозь призму этой "радости". Отнимите ее,-- и для меня свет мира потухнет, жизнь обесценится, добро станет сомнительным, зло бесспорным.

Разумеется, не только у бабушки, в ее уютном домике и ее садике, где она варила варенье, бывало "хорошо моей голове": то же самое, даже гораздо чаще, я испытывал и в нашем большом господском доме,-- в моей "детской", в гостиной, в кабинете отца, в нашем саду. Но почему-то резче врезались в мою память именно те моменты этого рода, которые я пережил у бабушки. Вероятно, так случилось потому, что тут было проще, уютнее, "демократичнее". Этого последнего слова я тогда, конечно, не знал, но очень рано я стал испытывать особое, мне самому неясное, чувство какой-то неловкости, или стесненности -- в "хоромах", в парадных комнатах, в обстановке роскоши, где я ощущал в себе "барчонка". Это "звание" почему-то претило мне. У бабушки, которая говорила "с эстим", я барчонком себя не чувствовал,-- да и вся обстановка была простая, деревенская, старомодная. Нечто подобное повторялось в моей жизни много раз: в обстановке барского дома, даже родительского, как в деревне, так и в городе, мне было как-то неуютно, "не по себе"; в студенческой меблированной комнате, которую я не раз разделял с товарищами, мне было совсем хорошо,-- я был тут "у себя дома". Это чисто психологическое (не моральное, не принципиальное) нерасположение к "барским хоромам", к "изящной роскоши" сохранилось у меня доселе.

Перехожу к воспоминаниям об отце и матери.

Мой отец был человек умный, с большим здравым смыслом, с юмором и широкой, открытой душой, но -- без малейшей склонности к умственному развитию. Его образование было скудное (сперва так называемое "домашнее", потом в кавалерийском училище в Петербурге); читать он не любил, литературных интересов у него не было никаких. Читал почти исключительно газеты -- и, по-своему, хорошо разбирался в текущих событиях. Книги же он почитывал только на сон грядущий. В последние лет тридцать его жизни (он скончался в 1901 году, 76-ти лет от роду) его излюбленным журналом была "Русская старина", очередной номер которой всегда лежал на столике у кровати. Его интересовали преимущественно статьи, относящиеся к эпохе Николая Павловича, которого он считал чуть ли не идеалом государя. Он был страстный помещик -- хозяин и "предприниматель". Жизнь в городе всегда тяготила его, он чувствовал себя хорошо только в деревне, среди хозяйственных забот. Хозяин он был очень хороший, если не отличный, но предприниматель не удачливый и опрометчивый. И если бы он никаких предприятий не затевал и ограничился кругом сельского хозяйства по заведенному порядку, то, по всей вероятности, он сохранил бы добрую долю своего огромного состояния. Немалая часть доходов уходила у него на добрые дела. Он органически был неспособен отказывать. Один еврей, также сельский хозяин, однажды сказал мне так: "У вашего отца, когда к нему обращались с просьбами, не было слова нет, было только слово да". Он никому не отказывал, и, между прочим, при его материальном содействии каховские евреи построили синагогу. Разумеется, церковь и школу он воздвиг исключительно на свои средства. У него была, можно сказать, страсть -- "устраивать людей", и с этой целью он нередко придумывал ненужные должности по управлению имениями. В Каховке был большой штат служащих -- целое "министерство", и все это были люди хорошие и добрые (у меня сохранились о них лучшие воспоминания), но только их "деятельность" не всегда отвечала подлинным нуждам и пользам огромного хозяйства, если иметь в виду чисто коммерческую точку зрения. Но у отца была совсем другая "точка зрения": он жил и другим давал жить,-- и делал он это в простоте душевной, вовсе не воображая, что благодетельствует, и не замечая, как постепенно огромное хозяйство превращается в благотворительное учреждение. Но, думаю я, не от этого он разорился. Крах произошел главным образом от неудачных предприятий, каковы были кожевенный завод, оставшийся недостроенным, колбасный, к сожалению, несколько лет действовавший, и фабрика гнутой мебели, очень скоро упраздненная, когда первые же ее продукты, "венские" стулья и кресла, расставленные в зале, однажды ночью стали лопаться и открыли пушечную пальбу, переполошившую весь дом. Много денег поглотили эти предприятия, увеличивая давнишнюю тяжелую задолженность, начало которой было положено еще моим дедом. Удачными оказались только два предприятия: паровая мельница и таковой же лесопильный завод,-- они до сих пор красуются на высоком берегу Днепра. Как бы то ни было, но в 1879 году моему отцу пришлось продать Каховку. Ее купил (за 1135000 руб.) богатый лесопромышленник Панкеев, об одном из сыновей которого, Константине Матвеевиче, несомненно вписавшем свое имя в историю нашего освободительного движения 1904--1906 годов, мне придется говорить в другой главе этих "Воспоминаний". После продажи Каховки, за уплатой долгов, осталось тысяч пятьдесят рублей,-- отец купил маленькое именьице (Рея) в Волынской губернии, где и принялся хозяйничать с обычным увлечением, по-прежнему затевая убыточные предприятия; но самое-то хозяйство вел отлично. После его смерти именьице, сильно задолженное, досталось моему младшему брату Григорию Николаевичу, ныне уже покойному (1911 г.).

Я не унаследовал от отца никаких черт помещика, хозяина и предпринимателя. К этому роду занятий и положению, с ним связанному, у меня нет и следа какого-либо влечения, как нет и тени соответственных способностей. Это -- не "мое", не "родное", не "созвучное". В деревне мне скучно; в обстановке помещичьей жизни я впадаю в тоску и уныние. Я, родившийся и выросший в деревне,-- горожанин по призванию. Среди городской суеты -- мне хорошо. И хотя в сутолоке городской жизни я почти не участвую, но "моей голове хорошо", когда кругом кипит жизнь, снуют люди. В шуме и грохоте больших городов, в потоке беспощадной политической, общественной, литературной жизни мне особливо отрадно мое уединение, мое раздумье, и благотворно-радостен покой сосредоточенного умственного труда... В моей памяти отчетливо сохранился "вещий сон", который я видел в детстве. Мы (отец, мать и я) едем в экипаже по неведомым степям и наконец к вечеру въезжаем в неведомый большой город. Уже темно. Мы проезжаем по узкой, шумной улице; многоэтажные дома ярко освещены. Я с любопытством и восторгом смотрю на освещенные окна. Несказанной радостью забилось мое сердце,-- и я проснулся, с чарующей мыслью: вот тут я буду жить, и мне будет так хорошо, хорошо...

Свою мать, как сквозь сон, я помню высокой полной красавицей с черными волосами и голубыми глазами. Помню ее маленькую выхоленную ручку, меня ласкавшую. Но гораздо лучше сохранилась она в моей памяти -- как тяжко больная, страшно исхудалая, изможденная. Она уже не могла ходить,-- ее возили в кресле на колесах. Это была женская болезнь, осложненная болезнью спинного мозга, затянувшаяся лет на шесть. Выписывали в Каховку лучших врачей, затем повезли больную в Киев к тамошним знаменитостям -- профессорам Матвееву и Мерингу, потом -- в Вену к знаменитому Оппольцеру, оттуда -- в Гаштейн. Ничто не помогло, и вскоре по возвращении домой она скончалась еще молодой женщиной (в 1865 г.). Мне было тогда уже 12 лет, и я живо помню ее смерть и похороны, скорбное время траура, мои слезы и глубокую, долгую печаль...

Опубликовано 21.05.2021 в 18:25
anticopiright
. - , . , . , , .
© 2011-2024, Memuarist.com
Idea by Nick Gripishin (rus)
Юридическая информация
Условия размещения рекламы
Поделиться: