Я в эти три года жила в Швейцарии, ездила лечиться в Наугейм и с осени до января обила в Петербурге все пороги, ездивши хлопотать по делам о переводе Николая Васильевича куда-нибудь в более благоприятный город.
Должно быть в 1863 или 1864 году в Петербурге стали устраивать общежития под громким названием коммун.
Одну из таких коммун устроил беллетрист Василий Алексеевич Слепцов. Это был человек замечательной красоты. Когда он заходил куда-нибудь, то сейчас же было видно, что человек этот сознает, что он так красив. Зайцев говорил про него, что "Слепцов несет свою красоту..." Но при своей красоте Слепцов был умен и талантлив. В это лето у нас в деревне гостили Зайцевы, а ему очень хотелось заполучить в коммуну Зайцеву-старуху с дочерью и сыном-писателем, чтобы придать более почтенный вид общежитию. Чтобы убедить Зайцевых, и Слепцов приехал тоже к нам в деревню. Но убедить Зайцевых ему не удалось.
В этой же коммуне жил такой почтенный и немолодой уже человек, как Ап. Головачев.
Идея таких общежитий, с общей работой, не привилась, и все они рассыпались. Предполагалось работу -- ну, хоть бы переводную -- брать не отдельному лицу, а коммуне под общей ответственностью. Но, кажется, и этот план не удался. Вообще, сколько я помню, коммуны в первый же год рассыпались.
Перед отъездом в Кадников у меня часто бывал Зайцев, и с ним иногда приезжал Соколов. Кроме постоянных неудовольствий на Благосветлова, они страшно негодовали на цензуру.
Выпущенный из крепости Писарев тоже приехал ко мне, и, когда зашла речь о том, что его желали бы выкурить из литературы, он вскочил с таким азартом, что головой ударился о лампу, висевшую над столом.
-- Вот эта лампа скорее их меня уничтожит! -- сказал Писарев, потирая ушибленное темя.
Об этом происшествии мне пришлось вспомнить на следующий же день. Прямо от Благосветлова ко мне приехал Зайцев, и расстроенный и озабоченный.
-- Вы ничего не заметили вчера в Писареве? -- спросил он.
-- Решительно ничего. А вы?
-- И я тоже ничего не заметил.
-- А что случилось?
-- Ведь он с ума сошел. "Неужели от лампы",-- подумала я.
Сумасшествие его проявилось, кроме несвязного вздора, который он начал говорить, и в том, что он стал раздеваться при всех. Благосветлов одел его и увез к матери. Это был острый припадок помешательства, от которого он скоро поправился.
В Кадникове жизнь наша шла спокойно, однообразно и страшно скучно. Исправником там был человек без всякого образования, выслужившийся из почтальонов, и вот такой-то человек должен был цензуровать статьи Николая Васильевича перед отправкой их в редакцию. Те вечера, в которые Николай Васильевич ходил к исправнику читать свои статьи, походили на операционные сеансы. Я ждала возвращения уже совершенно обессиленного, больного человека. Каждая фраза в статьях казалась исправнику подозрительной, или лучше сказать, что он не пропускал того, чего не понимал, а он не понимал очень многого, и Николай Васильевич часа три объяснял ему, что статья эта пойдет в цензуру и что цензор не пропустит ничего мало-мальски подозрительного. Такой трехчасовой разговор с почтальоном мог уложить и более здорового, чем Шелгунов, человека.
Но вдруг ссыльный страшно поднялся в глазах уездного общества, и случилось это вот вследствие чего: князь Суворов проездом остановился в Кадникове. Все начальство ему являлось, а Николай Васильевич пошел к нему в виде частного лица. Жена его была подругой по Смольному монастырю с моей матерью, и они остались близкими до самой смерти и постоянно виделись. В ту минуту как Николай Васильевич вошел в зал, где представлялось уездное начальство, и Суворов заметил его, он подошел к нему, расцеловался с ним и, обняв его, увел в гостиную, где и сел, чтобы хорошенько поговорить. После так явно оказанного предпочтения перед всеми акции Николая Васильевича сильно поднялись, и его почему-то перевели в губернский город Вологду. В Вологде мы повели даже светскую жизнь.