В великорусской симфонии Матова нет-нет, да и звучала западная нотка. Прежде всего у нас были няни, почти всегда немки, прибалтийки или швейцарки: фройляйн Люция, фройляйн Хульда, фройляйн Эмма, — все блондинки, пухленькие или тоненькие, обычно благодушные, иногда немного грустные. Сияющие чистотой, будто надраенные пемзой, они были слишком заняты мытьем, вытиранием и одеванием своих подопечных, так что им некогда было скучать даже в русской губернской глуши. Не припоминаю ни одной драматической истории, связанной с кем-нибудь из этих серьезных, преданных своему делу девушек.
В отличие от них, с «мадмуазель» — французскими гувернантками — приходилось трудно. Часто выезжая за границу, мать использовала свое пребывание в Париже, чтобы нанять гувернантку на месте, где легко было проверить ее рекомендации. Но нередко по приезде в Петербург путешественнице случалось передумать, сменить хозяев, а то и поменять профессию. Француженки были в большой моде, и спрос превышал предложение. В таком случае следовало искать замену уже в Петербурге. Многие претендентки были в возрасте и имели достойное уважения прошлое, иные дослужились до седин; в биографию других углубляться не стоило. Были среди них девицы из хороших семей, которые попали в трудное материальное положение и, желая скрыть свое «падение», предпочли покинуть родину; были и предприимчивые особы, с радостью пускавшиеся в России во все тяжкие в надежде обзавестись состоятельным покровителем в этой холодной стране, где однако же, по слухам, можно было жить припеваючи. Таким образом, через наш дом прошли чередой добродетельные и озлобленные девицы или незадачливые авантюристки, вместе с книжками из «Розовой библиотеки» — на мой взгляд, очень скучными. Тонкие или толстые, завитые и напудренные, некоторые были обладательницами незаконных (как говорили, выданных «по снисхождению») удостоверений; кое-кто из них задерживался у нас ненадолго — например, та, что за семейным ужином, воздав должное отечественному вину и опасно повеселев, приподняла обеими руками свою пышную грудь и выложила ее перед собой на тарелку, чем немало позабавила наших мальчиков; или другая — поглощенная сладостными воспоминаниями, она мне как-то призналась: «Да уж, со мной можно было славно поразвлечься за ужином», — выражение «Gay Paris»[1], которое я тут же усвоила, решив, что речь идет об отменном аппетите.
Жизнь в Петербурге для «мадмуазель» не лишена была приятности. На Невском существовала католическая церковь Святой Екатерины: однажды, войдя туда вместе со мной, моя гувернантка обо мне забыла, зачарованная находившимися там скульптурами в духе парижской церкви Сен-Сюльпис. Кроме того, в столице, кажется, был своего рода клуб, где могли встречаться добровольные изгнанницы, французский театр, опера и балет, кинематограф, где царил Макс Линдер. Но в деревне, среди устрашающих просторов страны, о пределах которой бедняжки не имели представления, среди этих «moujiks»[2], с которыми нельзя было обменяться простым «bonjour»[3], — где слуги не могли их понять, а дети вечно разбегались и их приходилось собирать и удерживать хоть какое-то время на одном месте, заводя беседу по-французски или читая несколько страниц из книги, — все нагоняло на них тоску.
Правда, даже в такие медвежьи углы доходили «Revue des deux Mondes», «Illustration», «Mercure de France»[4] и романы в желтых обложках, но эта связь с цивилизацией была столь слабой!
В силу несправедливости судьбы, мне ярче всех запомнилась самая неприятная из этих несчастных гувернанток. Не первой молодости, без малейших признаков обаяния, мужеподобная и краснолицая, мадам Луиза ненавидела русских вообще и детей в частности. Она имела на то право, хотя ее отношений с миром это не улучшило.
Мадам Луиза мрачно созерцала пейзажи, ничем не напоминавшие ее милую Францию. Она ни звука не знала по-русски и твердо решилась так и не узнать ни единого слова. В той жизни, что протекала рядом с ней, она не принимала никакого участия. Эти moujiks, эти babas, эти isbas, этот boyard[5], который встает ни свет ни заря и носится по полям, эта княгиня в туалетах от Ворта, посещающая зловонные и закопченные лачуги, эти собаки, бегающие повсюду, — большие и маленькие, породистые и беспородные, — а вдруг они бешеные? Возможно, мадам Луиза не без досады вынуждена была признать, что «knout»[6] — символ царской России в глазах французов (даже сегодня) — щелкал только лишь в руках у кучера да у пастуха!
А горизонт, который ускользает и теряется из виду, неизменно плоский, бесконечно растянутый! Иногда вечером мадам Луизе, снедаемой острой тоской по родине, удавалось собрать вокруг себя мальчиков и девочек, но чей-нибудь акцент, ошибка в артикле или в причастии прошедшего времени раздражали ее до такой степени, что она принималась проклинать дикую страну, куда забросила ее судьба. Ах, если бы Наполеон успешно завершил свою кампанию, если бы он успел донести до варваров свет французской цивилизации! Тыча пальцем в репродукцию скверной картины с изображением Петра Великого в детстве, обучающегося читать под наблюдением Зотова, мадам Луиза восклицала: «Все — moujiks! Даже царь — moujik!»[7]
И ее багровый подбородок, под слоем пудры отливающий фиолетовым, от возмущения ритмично подрагивал.
— Ужасная страна, страна дикарей, ах, если бы Наполеон!..
Но тут, внезапно охваченные не свойственным нам патриотическим жаром, побросав книжки, карты лото и вспомнив свои отрывочные исторические познания, мы накидывали на себя первые попавшиеся предметы — носовые платки, скатерти, салфетки, даже абажур — и устраивали шествие, ковыляя, опираясь друг на дружку и приговаривая: «Вот так бежали из России солдаты Наполеона!» Тогда мадам Луиза удалялась в свою комнату и, запершись, плакала там до тех пор, пока мы, остыв и раскаявшись, не бежали к матери рассказать о разыгравшейся трагедии. Она стучалась в дверь мадам Луизы, и горчайшие жалобы одной перемежались словами утешения другой.
Француженки-гувернантки, скромные посланницы французской культуры в Российской империи, горячие поклонницы Людовика XIV и одновременно Робеспьера, — примите мое попутное приветствие, невзирая на огорчения, что доставляли мы друг другу.
В первые годы после революции во Франции и в Швейцарии существовали клубы, где встречались иностранные воспитательницы русских детей. Теперь прошлое рисовалось им в самых радужных красках. И, напротив, свое настоящее, тихую и спокойную жизнь, замкнутую ограниченным горизонтом, они, по всей вероятности, воспринимали как оскорбление. Теперь для каждой из них в несносных озорниках прежних времен открывалось ранее незамеченное очарование. Семьи, где им посчастливилось выполнять свою «апостольскую» миссию, непременно, по их мнению, принадлежали к числу самых знаменитых. Возможно, в обществе изумленных кузенов мадам Луиза рассказывала о чудесных приключениях лучшей ее поры, о той раздольной жизни, которую вели в тульском «chateau»[8], среди прелестных детей и нескольких десятков слуг. Мне и самой приходилось получать письма от бывших гувернанток, полагавших, будто они узнали во мне свою давнюю милую питомицу.
Картина будет неполной, если не включить в нее воспитателей мальчиков. Летом эту должность обычно занимал какой-нибудь студент Московского или Петербургского университета, приезжавший к нам подкормиться на время каникул. Наиболее патетичен образ Андрея Андреевича. Он был из вечных студентов, запечатленных в романах русских классиков, — из тех, что перешагнули за тридцать, так и не получив диплома. Истощенное создание с длинной гривой — увы, припудренной перхотью, — Андрей Андреевич был застенчив даже в детском обществе, конфузился за столом, слыша нравоучения наших гувернанток, проповедующих хорошие манеры, — в этом был он еще большим невеждой, чем мы; к воде и мылу он питал стойкое отвращение, чем отличался, по-моему, от всех своих коллег. Напрасно приносили ему кувшины с горячей водой, клали на видное место куски туалетного мыла и губку — бедняга отказывался внимать этим призывам к опрятности, и однажды энергичная Лена просто-напросто постучала к нему в дверь со словами:
— Ванна готова, Андрей Андреевич.
— Какая ванна? Я не просил готовить мне ванну, — бормотал перепуганный студент.
Но Лена уже вела его по коридору, повесив ему на руку банное полотенце.
Самым обаятельным, самым одаренным из воспитателей и нашим любимцем был студент-медик Борис Козинер. Красивый, образованный, веселый, он забрал в руки мальчиков незаметно для них самих. Он ставил с нами живые картины, а старших уговорил играть сцены из пьес Фонвизина и Грибоедова. Он устраивал спортивные соревнования и игры, посвятил мальчиков в опасные пиротехнические забавы, зажигал в лесу бенгальские огни и освещал сад иллюминацией в праздничные дни, ездил верхом и охотился; он тактично не замечал воздыханий неравнодушных к нему горничных. Борис был властителем дум молодежи Матова и любил его обитателей. Став врачом в канун войны, он прислал с фронта, уже расколотого революцией, письмо в Матово моему брату, и оно, поразительным образом преодолев все границы, находится теперь в моем архиве. В момент, когда над «бывшими» нависла угроза, Борис Козинер остался им верен.