На другой день утром я по телефону узнал, что на Невском сейчас тихо: большевики, продемонстрировав до поздней ночи, отдыхали. Я решил использовать их отдых и отправился на Невский. Некоторые магазины были открыты. Я купил английских папирос, омаров, книгу Куно Фишера о Канте и отправился на Николаевский вокзал. Впоследствии выяснилось, что я уехал в час, а полвторого большевики проснулись и по всему Невскому пошла оживлённая перепалка.
Между тем я благополучно приехал в моё Саблино, которое прямо очаровало меня своим глубоким покоем, миром, тишиной, солнцем, голубым небом и цветами. Я с наслаждением погрузился в инструментовку финала Концерта и в доканчивание сочинения симфонии. В антрактах я гулял по живописной местности, окружающей мою дачу, закуривал мои папиросы, раскупорил омары. Разрезал Куно Фишера и погрузился в мудрость Канта. Так спокойно жил я в тридцати верстах от Петрограда, в котором стреляли и громили, и где вершилась судьба России. Лишь через день я ходил за три версты на вокзал за газетами, сенсационными и сбивчивыми. Через пять дней газеты повеселели, Петроград успокоился и я отправился туда.
В июле я предполагал навестить маму в Ессентуках, куда звал меня и Верин, собиравшийся ехать лечить свой нерв и уже снявший там дачку с лишней комнатой для меня. Я скучаю, если в течение лета не побываю на настоящем юге, и охотно предполагал провести в Ессентуках недели три. А чёрное южное небо, с не по-северному сияющими звёздами, было так заманчиво для моих астрономических увлечений! Для того, чтобы выехать из Петрограда и его окрестностей, надо было привести в порядок мои воинские дела, и вот за этим я теперь и отправился в Петроград. Хотя мне и хотелось в Ессентуки, но моё имение мне так нравилось в последний раз, что было даже жалко его покидать.
Итак, приехав в успокоившийся Петроград и начав мои шаги к получению от Керенского обещанной бумаги, я сразу убедился, что положение определённо ухудшилось. Дело в том, что Горький, в лице своей газеты «Новая жизнь», явно принял сторону большевистского движения, и теперь, когда это движение в Петрограде было подавлено, но гибельно отразилось на нашем фронте, его, Горького, стали забрасывать грязью и обвинять чуть ли не в предательстве России Германии. Ясно несомненно, что Горький чист, и если теперь и ратовал о мире и о большевиках, то потому, что он идеалист, но другие были иного мнения, а Керенский был в негодовании на него. И вот при таких обстоятельствах мне надо было реализовать обещание, данное Керенским Горькому. Вдобавок Керенский в Петрограде бывал день-два, затем несся на фронт, где шла грозная разруха и где неприятель наносил нам удар за ударом, а когда возвращался в Петроград, то должен был формировать новое правительство, так как половина правительства ушла, и во власти царствовала та же дезорганизация, что и на фронте. Приставать с частными делишками было просто стыдно. Но с другой стороны, мать из Ессентуков писала отчаянные письма: почти уже половина июля, в Петрограде беспорядки, а я не еду, и, наконец, с третьей стороны - как ни как, обещание Керенским было уже дано и весь вопрос состоял в том, чтобы он подписал какую-то гадкую бумажонку...
Тут на помощь явилась Элеонора, и так как я заявил, что плюну на всё и уеду в своё «имение», забрала ведение дел в свои руки. С тех пор, как она получила своё громадное наследство, её мечтою было, в случае надобности, освободить меня за миллион, пожертвовав этот миллион в пользу какой-либо государственной или общественной надобности. Об этом мне намекалось несколько раз. Теперь как раз представлялся удобный случай: с одной стороны, у неё уже шли разговоры с Керенским о передаче для пользования инвалидов одного из больших имений, с другой - моё дело уже стояло на рельсах, вопрос был, чтобы его подтолкнуть. За это и взялась Элеонора. Надо сказать, что дело повела она энергично и весьма ловко, приняв во внимание, что Керенский разрывался между делами поважнее моего и порой был совсем невменяем. Но он относился очень тепло к Элеоноре, и, кроме того, ему хотелось получить её имение для инвалидов, дабы этот дар оказался «добрым начинанием и примером для других». Всё сладилось бы, вероятно, очень споро, но Элеонора сама затянула дело, покривив душой. Дело в том, что я хотел получить документ, освобождающий меня «для работы по искусству» на том основании, как освобождаются для работы по наукам всякие научные экспедиции и прочие. Но тогда бы я был совсем свободным, мог жить, где угодно в России и ехать, если понадобится, в Америку. Элеоноре же хотелось привязать меня к Петрограду, а для этого просить оставить при Красном Кресте. Я думаю, Керенскому не хотелось этого делать, так как это выглядело каким-то произволом, но она бросила в бой новый корпус, пообещав инвалидам ещё маленькое имение в придачу к большому. В конце концов приказ был дан, но Генеральный штаб его не пропустил, говоря, что, вероятно, министр забыл, что сам он не велел никого оставлять при Красном Кресте. Тогда пришлось сделать по-моему: Зилоти - ныне директор Мариинского театра - написал прошение дать мне отсрочку как музыканту. Элеонора подала бумагу Керенскому, а он написал на ней: «дать отсрочку немедленно». Если с краснокрестовым вариантом мы пропутались ровно двенадцать дней, то второй вариант прошёл феерически быстро: в десять часов утра Зилоти дал мне своё письмо, в одиннадцать часов я вручил его Элеоноре, в час дня оно было подписано Керенским, а в три я его представил в Генеральный штаб. Это было двадцать первого июля. На другой день в два часа Генеральный штаб выдал мне отсрочку «вплоть до особого приказа», в три часа я получил от воинского начальника документ на свободное проживание по всей России, а в половину десятого вечера уехал на Кавказ, провожаемый Элеонорой и Б.Вериным, который никак не мог получить своего отпуска на лечение нерва.