Моя новая темница имела внушительный вид большой центральной тюрьмы. Меня ввели в ее срединную комнату, затем через решетчатую дверь в недлинный коридор с идущими вдоль него в два этажа балкончиками. Вдоль них шли глубокие ниши, закрытые с внутренней стороны тяжелыми окованными железом дверьми и напоминающие, как и в других тюрьмах того же самого, излюбленного нашим тюремным ведомством типа, вход в гробницу. Поднявшись на первый балкончик, тюремщики повели меня по нему в самую дальнюю из этих гробниц, налево. В ней стояла койка с большим мешком, набитым соломой, вместо постели и с другим маленьким мешком вместо подушки.
Мне разрешили принести с собой мою простыню, одеяло, подушку и черный фотографический мешок, уже обысканный внизу, с чаем, сахаром, колбасой и фруктами, которые заботливо положила мне Ксана еще на пароходе вместо прежде находившихся в нем фотографических принадлежностей. Но есть мне не хотелось.
«Где ты, Ксана, бедняжка?» — спрашивал я сам себя.
Она представлялась мне теперь одинокой и бесприютной на улице. Я знал, что извозчиков нигде по пути не было, да и прохожих ни одного я не видел всю дорогу в этих окраинных улицах.
«Не найти ей дорогу сюда в эту ночь, — думалось мне, — да и ноги ее не выдержат».
Мне вспомнилось, как у нее подкашивались колена, когда я смотрел на нее в последний раз, и мне стало представляться, что она не выдержит и разрыдается где-нибудь, сев на тротуаре, что хулиганы вырвут у нее вязаный мешочек, в котором она несла все наши деньги и даже билет на получение ее багажа. Ни в одной порядочной гостинице не примут ее в такое позднее время без вещей и паспорта, оставленных на пристани в складе.
Порывы ненависти, уже не мечтательно благодушные, а мстительные и жестокие, начали охватывать меня, как и в былые годы. Я чувствовал, что в этом здании мне даже не потрудятся сказать, что она здесь была и ее успокоили, что ее просто не пустят даже во двор, если она будет так безумна, чтоб упорствовать и идти стучаться в ворота моей темницы перед их треугольным «всевидящим оком».
На столе в углу тускло горела керосиновая лампочка, против двери высоко находилось решетчатое окно, в котором боковые части были открыты, и в него смотрело покрытое сплошными тучами небо.
Я поднялся посмотреть в него и увидел внизу небольшой дворик, освещенный одиноким фонарем. Ни одной души на нем не было, только прямо под окнами раздавались чьи-то шаги, верно, часового. Крепкие запоры моей толстой, окованной железом двери вдруг загромыхали сзади меня, она тяжело повернулась на своих петлях, и коридорный дежурный вошел в сопровождении арестанта с бритой головой, который поставил мне на пол ведро, покрытое крышкой.
— Когда надо будет завтра умываться, позвоните, — сказал мне его провожатый. — Он указал на железный гвоздь в стене, который надо было надавить, чтоб отскочил молоток снаружи.
— А в котором часу у вас встают? — спросил я.
— В семь часов обходит контроль. К этому времени надо уже одеться и при его входе встать у постели или против нее посредине камеры, боком к двери.
И он показал мне, как это нужно сделать. Встал боком к двери и опустил руки по швам.
«Опять эта бессмысленная, направленная на простое раздражение муштровка! — подумалось мне. — Ну не все ли им равно, если я встану к начальству даже и лицом вперед? Ну да черт с ними, все равно пробуду у них недолго! Если б тут сидеть весь год, как хотели меня устроить, то это было бы совсем невыносимо, да я и ослеп бы от недостатка света из этого крошечного окна и от вечной темноты внизу, под ногами». Я обратил внимание на пол. Как и в коридоре, он был черный, асфальтовый по общему образцу наших одиночных тюрем этого рода. Было видно, что камеру тщательно очищали перед моим приездом, очевидно, специально для меня, и потому пол в ней, как и в коридорах, напоминал своим цветом плохо вычищенный сапог. Все, как в Доме предварительного заключения в Петербурге, все, как в Шлиссельбурге.
Давно знакомая атмосфера одиночного заточения стала снова обволакивать мой мозг. И когда я лег на свой соломенный мешок, слишком короткий, чтоб на нем уместились мои свесившиеся за пределы койки ноги, и мало-помалу задремал, знакомые тяжелые сновидения, мучившие меня каждую ночь в Шлиссельбургской и Петропавловской крепостях, снова возвратились ко мне. Мне снилось (и я отметил утром этот сон кончиком оставшегося у меня в мешке карандаша на внутренней стороне бумажной обертки моего чая), что в нашем флигеле в Боркé с грохотом провалился пол в сенях, как только я, входя, поставил на него ногу. Я успел отскочить на порог внешнего крыльца, а передо мной вместо пола оказалась зияющая яма. И я знал, что под этой ямой, на дне которой лежали теперь обломки пола, было еще три таких ямы, каждая со своим полом, поддерживаемым над нижними посредством четырех подгнивших бревен.
«Если бы и эти нижние полы рухнули, получился бы бездонно глубокий колодец, чрезвычайно опасный, — думалось мне. — Ксана была во внутренних комнатах, каждую минуту могла выйти и, отворив внутреннюю дверь, сразу упасть в яму. Надо было сейчас же к ней проникнуть, перепрыгнув угол этого провала в сенях и уцепившись над ямой за ручку закрытой двери, ведущей к Ксане. Я уже собирался это сделать, как вдруг вспомнил, что есть обходный путь с другой стороны флигеля, если отпереть там всегда запертую дверь. Надо наглухо забить обе двери, и наружную, и внутреннюю, ведущую в этот провал, и входить всегда с противоположной стороны флигеля».
Звучные шаги сменяющегося караула под окном пробудили меня, и сон этот показался мне как будто слабым эхом двух виденных мною в Шлиссельбурге страшных сновидений, часто повторявшихся у меня там и всегда оставлявших в голове давящую свинцовую тяжесть. Мне тогда снилось, что под большим домом в нашем парке есть огромный провал в глубокую яму, служащую входом в бездонный лабиринт, до конца которого никто никогда не достигал, так как там жил какой-то сверхъестественный спрут, подстерегавший и хватавший своими щупальцами всякого, кто туда входил, а по временам хватал и утаскивал даже просто приближающегося к этой яме. Все смельчаки, желавшие когда-либо исследовать ее, были увлекаемы в нее, как магнитом, и с криками нечеловеческого ужаса и боли падали все ниже и ниже в бездну, где поджидало их чудовище, и наконец навсегда умолкали. Не возвратился ни один. И вот мне необходимо было во что бы то ни стало проникнуть к этой яме, когда чудовище спит, и навсегда засыпать ее. Я тихо подползал к ее краю, заглядывал, проникал внутрь в первые разветвления лабиринта, затем вдруг, заглянув за изгиб одного из узких его ходов, встречался с огненным кровавым глазом чудовища, устремленным прямо на меня среди его сложенных плавников или крыльев, напоминавших крылья гигантской летучей мыши, и в ужасе просыпался.
Второй сон такого же кошмарного рода: «кровавая топь» в углу нашего шлиссельбургского двора, где мы гуляли. Это было бездонное вязкое болото, скрытое поверхностной травой, с кровью вместо подпочвенной воды. Оно, как мне было хорошо известно, засасывало с непреодолимой силой всякого, чья нога случайно ступала на него, а мне, кружась в насильственной прогулке по дворику темницы, постоянно надо было проходить мимо него, не зная, где кончается твердый дерн и где начинается топь. Только в самой середине его было окошко, т. е. поверхностный выход. Ужас охватывал меня при одном его виде. И вот каким-то странным образом, но не представлявшим для меня ничего удивительного во сне, это болото оказывалось уже в открытом поле; на нем повсюду были вертлявые, гнувшиеся под ногами кочки, и я стоял посреди него, желая выбраться. Я прыгал с кочки на кочку, кровь из промежутков между ними разбрызгивалась и пятнала мне платье, лицо и руки. По временам мне приходилось перескакивать через глубокие канавы с текущей в них человеческой кровью; попасть в них значило бы утонуть в крови. А вдали виднелась проезжая дорога с изгородью, отделявшей ее от болота, до которой мне во что бы то ни стало нужно было добраться. И по временам я действительно добирался, весь измученный, до нее, а по временам просыпался с сильным припадком сердцебиения еще посредине дороги.
Я бессилен описать здесь, как страшны были эти сны.
Читатель сам знает, что часто, проснувшись, совсем не понимаешь, отчего то или иное обстоятельство сновидения казалось необычно ужасным.
«Если я буду заключен в подобной большой, центральной тюрьме, — думалось мне, — все ночи будут полны для меня такими сновидениями. И они измучат меня более, чем сама действительность».
Я потер, как делал это всегда, шею и затылок, чтобы усилить в них кровообращение.
— Где ты, Ксана? — сказал я непроизвольно, как часто делал, когда она отсутствовала. Я сразу вспомнил, что ее положение теперь, ночью, на улице, может быть, еще хуже моего.
Слабое мерцание утра засветилось в окне; постепенно наступал новый день.
Дверь загремела и отворилась. Ко мне на минуту вошел тюремщик с бритым арестантом, чтобы унести принесенное на ночь ведро.
И вдруг через несколько минут после их ухода в конце коридора раздалось хоровое пение: «Спаси, господи, люди твоя...»
Это было уже совсем неожиданно для меня! Ни в одной из прежних тюрем не было ничего подобного.
«Очевидно, — сообразил я, — здесь заставляют арестантов петь православную кантату как утреннюю молитву. Но всех ли заставляют или только в общих камерах?»
Ответа мне, конечно, не было. Вдали загремел запор, отворилась чья-то дверь, и одиночный голос крикнул:
— Здраю желаю!
Затем начали по очереди отворяться другие двери, приближаясь ко мне, и каждый раз раздавалось то же самое громкое восклицание.
«Кто это обходит? Будут ли учить этому военному приветствию и меня?» — возник у меня вопрос, и я начал спешно одеваться, чтобы не застали меня в постели и не нагрубили. Несмотря на указания коридорного, я почему-то не встал во фронт против постели, а около нее самой, смотря в отворяющуюся дверь.
Вошел высокий рябой вахмистр и, обратившись ко мне с легким поклоном, вежливо сказал, улыбаясь:
— Здравствуйте!
— Здравствуйте! — отвечал ему, также улыбаясь, и я.
— Ну что, ничего вам было здесь? — спросил он, показывая на соломенный мешок. — Здесь других постелей нет.
— Ничего! Приходилось и хуже! Я очень невзыскателен.
— Никаких жалоб или заявлений нет?
— Никаких.
Он так же вежливо раскланялся и удалился.
«Значит, здесь делают какие-то различия между заключенными», — подумал я.
В моей камере не было ни умывальника, ни других учреждений. Я нажал железный гвоздь в стене у двери, что-то стукнуло снаружи и опустилось, а через несколько минут загремели мои запоры и коридорный сторож отворил дверь.
— Где здесь умываются?
— Пожалуйте напротив.
Он повел меня кругом коридора в такую же камеру, как моя, но побольше. Там была кухонная плита с котлом внутри и двумя медными кранами для кипятка, а у второй стены торчал кран для умывания и все прочее. Он притворил слегка за мной дверь и ушел, не запирая. Я умылся и возвратился к себе. На моем столе лежал уже кусок черного хлеба, а мой чайник был наполнен кипятком. Я заварил чаю и выпил кружку с булкой и с колбасой из запаса, сделанного для меня Ксаной. Я пил и ел насильно, потому что никакого аппетита у меня не было, как и всегда при нервном возбуждении. А теперь мысль о Ксане не давала мне покоя.
— Пожалуйте на прогулку! — сказал мне коридорный, отворяя дверь. — Вам назначено полчаса.
Я вышел в сопровождении другого, разводящего сторожа на тюремный двор, а из него через арку прошел на другой, почти квадратный, в середине которого росло большое дерево. Дорожка для прогулки представляла собой круг значительной величины около этого дерева. Внутри были цветы и овощи, а снаружи, вплоть до окружающих зданий, — свекла и картофель, посаженные, очевидно, заключенными. Один из них, бритый, как и все, кого я здесь видел, в белых холщовых панталонах и куртке, копал уже созревший картофель и клал его в корзину, а далее ходил часовой с ружьем. За ними стояло длинное здание с высокими, как двери, решетчатыми окнами.
«Очевидно, лазарет, — подумал я. — Ведь вот строят же для больных большие окна, значит, понимают пользу света для здоровья. А пока не заболел человек, заставляют его портить себе легкие и глаза в полутемных камерах, у которых нарочно сделаны крошечные окна под самым потолком».
Я начал кружиться по своей дорожке под жгучими лучами солнца.
Прошло двадцать минут.
— Прогулка кончена! — сказал мне приведший меня разводящий, глядя на свои часы.
Я взглянул на свои. Он несколько смутился, заметив только тут, что у меня часы не отобраны.
— Немножко меньше получаса, — сказал он. — Но теперь праздник, и надо торопиться к службе.
Однако я уже давно знал манеру разводящих сокращать прогулку заключенных, чтобы самим было больше свободного времени, и ничего ему не ответил.
И вот вновь началось для меня длинное, бесконечное хождение по камере из угла в угол, четыре шага назад и четыре вперед с крутым поворотом на каблуке и с тем же неотвязным вопросом, где и как провела ночь Ксана, брошенная ночью грубым околоточным на произвол судьбы в этом незнакомом нам городе.
И вновь стрелка часов, на которые я постоянно поглядывал, казалась мне стоящей на одном месте, так что я после каждого взгляда прикладывал циферблат к уху, чтоб убедиться, что часы еще идут. Наконец в десять часов утра вошел ко мне вновь коридорный со словами:
— Пожалуйте на свидание!
Я так и подпрыгнул от радости на своем месте и почти бегом бросился в коридор и дальше в приемную. Только решетчатые двери, преграждавшие мне дорогу, дали провожающему возможность догнать меня.
Там, в приемной, была Ксана! Мы бросились обнимать друг друга, не обращая внимания на стоявшего в отдалении высокого начальника тюрьмы и его молодого помощника.
— Где ты провела ночь?
— Сначала бежала за тобой, бежала долго, но никакого извозчика не было. Потом сбилась с пути, и никто не мог мне указать, где тюрьма, куда тебя повезли. Я поняла, что до утра меня все равно не пустят, и пошла по направлению к пристани, но там контора была уже заперта. Я явилась в ближайшую гостиницу, просила дать мне комнату и показала свою багажную квитанцию. Она подействовала на них, и мне отвели номер.
— Вот умница! — восклицал я, удивляясь ее находчивости. — Мне, наверно, и в голову не пришло бы сейчас же предъявить свой багажный билет, и меня не впустили бы никуда.
На душе стало сразу легче.
— Я вам предоставлю свиданье здесь, — сказал подошедший к нам смотритель, — а мой помощник должен присутствовать.
Он собрался уходить, вежливо поклонившись Ксане и мне.
— Так вы уже давно ждали меня? — спросил я его.
— Да! И даже получили уже два письма для вас благодаря газетам, судя по которым, вы должны были приехать к нам несколько дней назад. Одно обыкновенное, а другое ругательное.
— Ругательное? Кто же меня ругает и за что?
— Не вас там ругают, а нас. Письмо адресовано к вам и заключает сначала ободрения вам, а потом пишущий начинает ругать нас и ваших судей на нескольких страницах. А подписано: «Аминь».
Мы с Ксаной улыбнулись.
— Я оба пошлю к прокурору, — продолжал он, — который разрешает здесь переписку, но он, наверное, пропустит только первое, а не второе.
Ксана стала просить, чтоб ей позволили зайти ко мне и вечером принести мне фруктов.
— Это можно. Фрукты полезны, и я их допускаю охотно.
— А прогулку нельзя ему увеличить?
— У нас на дворе соблюдается очередь, а вместе с другими я не могу пустить. Но, впрочем, — прибавил он, обращаясь, ко мне, — когда захочется, скажите. Я распоряжусь, чтобы вас пускали на передний двор, где мой садик.
Это было необыкновенно любезно. Он ушел, предоставив нас своему помощнику, который сначала тоже ушел, а потом возвратился.
— Неужели вы сидели двадцать лет? — спросил он меня.
— Двадцать восемь; теперь вот назначили мне двадцать девятый, верно, хотят постепенно довести до тридцати.
— За что же? Я читал в газетах, что за стихи. Неужели за такой пустяк на целый год?
Пришлось согласиться, что да.
Он снова оставил нас одних. Видно было, что он добродушен, интеллигентнее большинства своих сослуживцев и принимает искреннее участие в Ксане, про мытарства которой он узнал. В нашу комнату стали входить посетители других заключенных, которые в дальнем конце разговаривали с ними через двойные решетки, становясь в маленькие шкафики, не затворяющиеся сзади. Через четверть часа их пригласили удалиться и в шкафики вошли новые посетители.
Как тяжело такого рода свидание!
— Чему мы обязаны, — сказала Ксана, — что нас поставили в такое привилегированное положение?
— Только тому, — ответил я ей, — что обо мне пишут газеты и что еще ранее моего приезда какой-то «Аминь» прислал им ругательное письмо.
«Милый, славный Аминь! — сказал я мысленно. — Будь ты благословен! И вы все, остальные милые, добрые Амини, пишите самовластным бюрократам то, чего они заслуживают, и пусть они по количеству ежегодно получаемых писем высчитывают, собравшись, кто из них популярнее и должен быть произведен в следующий высший чин».
— Очень прошу вас поторопиться окончанием свидания! — сказал, снова подходя к нам, молодой помощник смотрителя. — Я уж на свой страх прибавил вам.
Действительно, вместо указанного нам смотрителем получаса мы с Ксаной разговаривали почти час.
— Вечером можно будет снова, — прибавил он.
Мы попрощались, и Ксана обещала принести ягод в пополнение обеда, который я заказал себе в тюремной кухне. Извне обед нельзя было получать. Но не прошло и часа после моего возвращения в камеру, как помощник смотрителя пришел ко мне.
— Собирайте ваши вещи. Конвой уже идет, чтобы вести вас на пароход.
Я так и привскочил.
— Но как же, — говорю, — ведь моя жена ничего не знает и останется здесь ждать моего отъезда.
— Может быть, я буду в состоянии предупредить ее?
— Но я не знаю даже, в какой гостинице она остановилась! Притом же она, наверно, ушла в город покупать для меня фрукты и ягоды.
— Уверяю вас, что я совершенно ничего не знал о том, что вас отправят так экстренно! Я вас знаю давно по вашим статьям в «Вестнике знания», который читаю, и по газетам еще со времени вашего освобождения из Шлиссельбурга! Это распоряжение этапного начальника.
Я видел, что он говорит правду, и, подавив свое внутреннее волнение по поводу нового тяжелого испытания, ждущего Ксану, собрал свои вещи и пошел в приемную.
Там все произошло так, как предсказывал мне в Ялте Шейн. Прежде всего старший конвойный попросил меня раздеться и, протерев каждый шов моего платья и огладив руками через белье мое тело, как при приеме сюда, начал особенно усердно и долго прощупывать пятки моих башмаков, очевидно, предполагая там спрятанные для побега деньги. Мне, добровольно пошедшему на это новое испытание за свободу слова, стало смешно при виде его беспокойства.
По-видимому, эти пятки страшно его беспокоили, но, не найдя в них ничего, он наконец со вздохом поставил предо мною башмаки. Мои часы, очки вместе с карандашом и пачкой почтовой бумаги были отложены в сторону.
— Этого, — сказал он, — мы не возьмем.
— Как, даже очков? Но без них у меня сейчас же разболятся глаза и придется делать заявление доктору.
— По нашим новым правилам очков мы не берем иначе как при бумаге доктора о том, что они необходимы для зрения.
— Но ведь никто же из отправляемых не знает, что надо запастись докторским удостоверением!
— Потому почти всех мы и возим без очков. Все это мы оставим здесь в тюрьме, и из нее перешлют вам, если пожелаете, на место назначения.
— Но я даже не знаю, посадят ли меня в Двинскую крепость или в двинскую тюрьму!
— Может быть, — вмешался молодой помощник смотрителя, — вы доверите мне все это для передачи вашей жене?
— С удовольствием, все! Но очки мне необходимы.
— Может быть, достаточно будет, если смотритель тюрьмы напишет разрешение на очки вместо доктора, которого теперь нет? — спросил он конвойного.
— Это можно! — сказал смотритель, только что вошедший с кошельком, отобранным у меня при приеме. — Я вам могу, — обратился он ко мне, — кроме очков, выдать из кошелька восемьдесят восемь копеек, а остальные сорок семь рублей вам будут пересланы мною потом по назначению вместе с вашим чемоданом и всеми отобранными вещами. Вас повезут на пароходе сначала в Одессу, где переменят конвой, а затем по другим этапам — в Витебск, в распоряжение губернатора. Так сказано в бумаге.
— Но почему же окольным путем, морем через Одессу, а не прямо по железной дороге?
— Может быть, боятся сочувственных встреч на станциях, — улыбнувшись, сказал он. — Ведь о вашем отправлении в Двинск уже напечатано в сегодняшних газетах.