Сумерки
До сих пор мы говорили о творчестве Толстого до так называемого кризиса. Толстой в эту эпоху еще не противопоставляет себя церкви. Хотя устами своего литературного alter ego Левина признается в своем неверии. Больше того, в этот период толстовского творчества у него проскальзывает сочувствие церкви. Церковность для него воплощена в образе княжны Марьи Волконской, прототипом которой является его мать, урожденная Марья Николаевна Волконская.
В 20-е годы в Ленинграде был издан дневник матери Л. Н. Толстого, который она вела еще до замужества. Из него видно глубокое внутреннее сродство Толстого с матерью. Это тем более удивительно, что матери своей он не помнил.
Глубокая религиозность, вечное недовольство собой, вечное желание быть чище, лучше — таковы особенности Марьи Николаевны. Интересно, что в образе княжны Марьи по сравнению с реальной Марьей Николаевной Толстым сознательно усилены элементы церковности. Марья Николаевна Волконская (судя по ее дневнику) — девушка глубоко религиозная, но мало церковная: ее религиозность ближе к протестантскому пиетизму или даже к Руссо, чем к православию. Княжна же Марья — глубоко церковный человек: юродивые, странники, странницы, монастыри, мечты самой идти странствовать — это основа ее религиозности. Княжна Марья немыслима вне православия. И Наташа Ростова находит после мимолетного романа с Анатолием Курагиным успокоение именно в церковной религиозности. Необыкновенно тонкое понимание именно церковного душевного строя обнаруживается в описании говения Наташи. Впрочем, еще раньше такое понимание церковного настроения обнаруживает Лев Николаевич в повести «Семейное счастье», написанной в 1860 г. Там имеется знаменательный эпизод: герой повести ездит к своей соседке по имению — хорошей, чистой девушке, на которой впоследствии он женится. Он любит слушать ее игру на рояле. Но вот он приехал к ней в тот день, когда она только что пришла от причастия. И герой повести, тоже alter ego Толстого, который как раз в это время мечтал о женитьбе, запирает рояль на ключ и говорит причастнице: «Не будем играть: у Вас сегодня в душе такая музыка, что Вам не до игры», — и она удивилась, как правильно он понял ее настроение.
И кто мог думать, что этот самый человек через 40 лет напишет свой грубо кощунственный шарж на обедню, а про верующих людей, идущих к причастию, скажет, что это все равно, что идти охотиться на зайцев. И самое невероятное, самое парадоксальное, что это произошло именно тогда, когда религия стала основным содержанием его жизни и когда эстетствующий аристократ превратился в страстного проповедника христианской любви.
Меня это всегда поражало с детства. Насмешки и глумления Толстого над причастием, которое с 6 лет является светочем моей жизни, доводили меня в детстве до слез. И сейчас я не могу без острой боли читать кощунственное описание обедни в романе «Воскресенье». В то же время не нравилось мне, как пишут церковники о Толстом: в их выискивании сучков в глазу чистейшего и благороднейшего человека, в их глупом зубоскальстве над обстоятельствами личной жизни Толстого, в их неумении понять нравственного величия предсмертного ухода Толстого из Ясной Поляны и его прекрасной смерти — мне чуется что-то мелкое, пошлое, недостойное. Тем более необходимо распутать этот узел, крепко завязанный жизнью, который никто еще пока не разрубил и не развязал.
Прежде всего, совершенно не правы, те, кто называет Толстого отступником от православия. Отступником от православия он не мог быть по той простой причине, что он никогда православным не был. «Метрическое», паспортное православие не имеет никакого значения, поскольку еще в ранней юности Толстой стал неверующим. Кратковременное увлечение православием в 70-х годах также не имеет никакого значения, потому что и в это время Толстой не верил в догматы церкви, не понимал их и лишь пытался искусственно возбудить в себе религиозные чувства. Выслушаем самого Толстого. Вот как описывает он свое духовное состояние в то время, когда он считал себя православным: «В обедне самые важные слова для меня были: „Возлюбим друг друга, да единомыслием…“ Дальнейшие слова: „едино исповедуем Отца и Сына и Святого Духа“ — я пропускал, потому что не мог понять их». (Л. Н. Толстой. «Исповедь», СПб, издание журнала «Всемирный вестник», 1906 г., стр. 52).
Далее: «То же я испытывал при праздновании главных праздников. Помнить день субботний, т. е. посвятить один день на обращение к Богу, мне было понятно. Но главный праздник был воспоминание о событии воскресения, действительность которого я не мог себе представить и понять. И этим именем воскресения назывался еженедельно празднуемый день. И в эти дни совершалось таинство евхаристии, которое было мне совершенно непонятно» (стр. 53, там же).
И, наконец, последнее признание — первое причастие после многих лет: «Но когда я подошел к царским дверям, и священник заставил меня повторять то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное Тело и Кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это — жестокое требование…» (стр. 5–3–54).
Итак, и в свой период увлечения православием Толстой не признавал догмата Троицы, догмата Воскресения Христова и отвергал таинство евхаристии. О каком православии может идти речь? Скорее, можно упрекать Толстого за то, что он, не веря в евхаристию, дерзнул подойти к Святой Чаше.
Искусственность этой попытки Толстого приблизиться к церкви, не разделяя ее верований, очень тонко подметил Святейший Патриарх Сергий (тогда епископ Ямбургский), опубликовавший в 1901 г. в «Церковном Вестнике» статью «Мысли православного епископа по прочтении новой исповеди графа Л. Толстого».
Святейший Патриарх (тогда епископ Ямбургский) сравнивает Толстого с умирающим Николаем Левиным, когда «этот давнишний невер, живший вдали от церкви, перед смертью вдруг решает служить молебен, думая, что у него вдруг появится в душе вера, которая исцелит его от чахотки. Он тупо и бессмысленно смотрит на икону, усиленно крестится, старается разгорячить себя, но, конечно, ничего из этого не получается, после молебна он со злостью велит убрать икону, разочаровавшись в ее чудодейственности». (Цитирую по книге архимандрита, ныне архиепископа, Иоанна «Толстой и церковь», Берлин, 1939 г., стр. 145)[1].
Итак, можно говорить лишь о попытке Толстого приблизиться к православию. Следовательно, Толстой не отступник от православной церкви, к которой он никогда не принадлежал, а неверующий человек, ищущий истину и идущий к Христу. В этом и есть коренное недоразумение, порожденное обстановкой официального православия: церковникам казалось, что он уходит от Христа, а он, наоборот, шел к Нему от неверия и остановился на полпути.
Каков путь Толстого к Христу?
«Между фарисеями был некто именем Никодим, один из — начальников иудейских, он пришел к Иисусу ночью и сказал Ему: Равви! Мы знаем, что Ты — Учитель, пришедший от Бога; ибо таких чудес, как Ты творишь, никто не может творить, если не будет с ним Бог». (Ин.3, 2).
«Я естественно обратился прежде всего к верующим людям моего круга, к людям ученым, к православным богословам, к монахам-старцам, к православным богословам нового оттенка и даже к так называемым новым христианам, исповедующим спасение верой в искупление. Я ухватился за этих верующих и допрашивал их о том, как они верят и в чем видят смысл жизни». (Л. Н. Толстой, «Исповедь», СПб, 1906 г., стр. 39).
Именно об этом спрашивал Никодим Христа. Но уже в начале беседы Христа с Никодимом становится ясно, что Никодим, признающий нравственное величие Христа и Его близость к Богу, может идти за Христом только до определенной черты. Уже с первых же слов беседа заходит в тупик: «Иисус сказал ему в ответ: истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия. Никодим говорит Ему: как может человек родиться будучи стар? Неужели может он в другой раз войти в утробу матери своей и родиться? Иисус отвечал: истинно, истинно говорю тебе, если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царствие Божие. Никодим сказал Ему в ответ: как это может быть?» (Ин.3, 5–9).
«Сильнее всего это отрицание происходило со мной при участии в самых обычных таинствах, считавшихся самыми важными: крещении и причастии. Тут не только я сталкивался с не то что непонятными, но вполне понятными действиями: действия эти казались мне соблазнительными, и я был поставлен в дилемму — или лгать, или отбросить». («Исповедь», то же издание, стр. 53).
Как видим, и Никодим и Толстой по строю мышления чужды Евангелию. Их мышление не может прорваться за рамки формальной, школьной логики. Их мышление сковано, связано, не диалектично. Евангелие окрыленно, вдохновенно, диалектично! И это типично для человека, идущего к Богу от ratio, от логических категорий. Это особенно подчеркивает Христос в ответе Никодиму на его скептическое: «Как это может быть?» «Ты, учитель Израилев, и этого ли не знаешь?» (Ин.3, 10). Подтекст этих слов Христа таков: «рыбаки, простые люди, никогда ничему не учившиеся, знают и понимают, а ты не понимаешь?»
«Слушал я разговор безграмотного мужика-странника о Боге, о вере, о жизни, о спасении, и знание веры открывалось мне. Сближался я с народом, слушая суждения его о жизни, о вере, и я все больше понимал истину. То же было со мной при чтении Четьи минеи и Пророков; это стало любимым моим чтением… Но стоило мне сойтись с учеными верующими или взять их книги, какое-то сомнение в себе, недовольство, озлобление снова возникали во мне, и я чувствовал, что я чем больше вникаю в их речи, тем больше отдаляюсь от истины и иду к пропасти» (там же, стр. 54).
Почему так? Да потому, что простые люди говорили то, что они пережили, делились с Толстым итогом своего духовного опыта. Этот же духовный опыт был зафиксирован в Житиях Святых. И Толстой невольно попадал тут в круг духовной эманации так же, как он, человек тонко чувствующий и понимающий музыку, попадал в круг музыкальности, когда с упоением слушал Бетховена, Чайковского и других композиторов. Когда же он читал богословов, он невольно опять становился на путь рационалистических определений и категорий формальной логики. Так же, как князь Андрей мог иметь (выше мы цитировали это место) самые возвышенные мысли о Боге, о любви, о жизни и смерти, но пока он не соприкоснулся с миром иным, не стал на пороге вечной жизни — это были только мысли.
«Истинно, истинно говорю тебе: мы говорим о том, что знаем, и свидетельствуем о том, что видели, а вы свидетельства нашего не принимаете», — завершает Иисус Христос свой разговор с Никодимом. (Ин.3, 11).
Что, однако, привело Никодима к Христу? В синодальном издании слова Никодима передаются так: «Равви! Мы знаем, что Ты — Учитель, пришедший от Бога; ибо таких чудес, какие Ты творишь, никто не может творить, если не будет с ним Бог». (Ин.3, 2). Но это не точный перевод с греческого. В подлиннике сказано: «Равви! Мы знаем, что Ты от Бога пришел Учителем, ибо никто не может творить те знамения, которые Ты творишь, если Бог не с ним». («Новый завет Господа нашего Иисуса Христа». Новый перевод с греческого с параллельными местами. Лондон, изд. Библ. Общества, 1970 г.).
Таким образом, Никодим признает Христа только учителем и говорит не о чудесах, а о знамениях, действиях[2].
В своей попытке заступиться за Христа перед фарисеями Никодим подчеркивает, что речь идет о человеке: «Разве закон наш судит человека, не выслушав его прежде и не узнав, что он делает». (Ин.7, 53).
И сто фунтов смирны и алоя, которые принес Никодим на погребение Христа, — это всего лишь надгробный венок, дань нравственному величию человека Иисуса. И все-таки. И все-таки Никодим, а не апостол Петр, пришел похоронить Христа с Иосифом, а Петр, исповедовавший великую истину Богочеловечества, отрекся от Христа и не решился даже близко подойти к осмеянному, побежденному, убитому Христу.
Ни Евангелие, ни церковь не осуждают Никодима за то, что он не познал божественности Христа; они лишь скорбят о его бескрылости, о его человеческой немощи, в то же время с любовью отмечают его искренность, его мужество, его стремление постичь истину. Толстой — Никодим. Как и для Никодима, Христос для Толстого — только учитель.
Он поражен нравственным величием Христа. Вместе с Никодимом он хочет выслушать Христа и узнать, что Он делает. Вместе с Никодимом он принес Христу 100 фунтов смирны и алоя — лучшие порывы своей души. И вместе с Никодимом сказал скептическое «как это может быть?», когда услышал главную истину Евангелия — истину Боговоплощения.
Истина Боговоплощения, которая открывается в духовном опыте, истина Боговоплощения, без которой нет Воскресения, нет откровения Бога живого в Евхаристии, которая преображает серую, безрадостную жизнь в Вечную Светлую Пасху, — эта истина была закрыта и для Никодима, и для Толстого; не нашли они ее и не приняли. Остановились на тонкой, едва заметной черте. И с ними миллионы людей.
Никодим, видимо, так и остался лишь сочувствующим Христу: нигде, ни в Деяниях Апостолов, ни в Посланиях, мы не встречаем его имени. Склонившись перед нравственной высотой Христа, не поняв Его божественной сущности и лишь послужив Ему при погребении, воздав Ему последнюю почесть, он смиренно отходит (как тот юноша, который испугался, что надо отдать имение) куда-то в личную жизнь. Таким был, видимо, и Иосиф Армафейский, и многие другие, те, которые встречали Христа с пальмовыми листьями, а потом отошли «в страну далече». Ни Евангелие, ни церковь их за это не осуждают, а, наоборот, с благодарностью вспоминают их малый подвиг. «Приидите, ублажим Иосифа приснопамятного»…
И Тот, Кто сказал, что всякий получит свою награду, даже давший нищему глоток холодной воды, — воздаст им за их любовь.
Но Толстой не таков. Склонившись перед нравственным величием Христа, он затем говорит, услышав мистическое учение о Тайнах Царствия Божия, не скептически-вопросительное «как это может быть?», а категорическое, страстное, порывистое — «этого не может быть!» И при этих словах происходит чудо: меркнет солнце любви. Старец остается во тьме.