— Если архитектура создает пространство, а скульптура — тела, тo живопись соединяет пространство с телами, с их окружением, светом и воздухом, в котором они живут. Но у живописи нет осязания. Ее пространство и объем существуют только в иллюзии.
Это говорил Борис Робертович Виппер, историк искусства, хочется сразу сказать — «самый блестящий, самый знающий». Он вел свой последний семинар в Московском университете. И мы, несколько его счастливых студентов, слушали его, замерев.
Уверенная ровность его речи, полная отвлеченность от сегодня — его лекции были такими свободными, не похожими на то беспокойное время, в которое мы жили. И даже то, как он выглядел, было другим — всегда прекрасно одет и причесан, подтянутый, стройный в свои шестьдесят с лишним лет.
Какие-то его выражения были приятно старомодны: например, он не говорил «художнику заплатили столько-то», а говорил «цифра вознаграждения была такой-то».
В лекциях он был прямолинеен и одновременно, как никто, поэтичен:
— В этой картине показан не столько темперамент изображенного человека, как темперамент тлеющих красок, этого темного кармина и холодных белил...
Моя музейная сослуживица Холодовская, однолетка с Виппером, шепотом рассказывала мне про его семью давным-давно обрусевших немцев, получивших дворянство. Отец Бориса Робертовича до революции был профессором Московского университета, имел чин статского советника, был ученым с мировым именем, что не помешало Ленину сказать, что такие буржуазные историки, как он, нам не нужны, пусть будет у нас одним Виппером меньше.
В начале двадцатых годов ему с семьей разрешили выехать из России. Рижский университет сразу дал ему кафедру. Там же начал свое профессорство в искусствознании и его сын, наш Борис Робертович, у которого я писала диплом о голландском искусстве XVII века. Я еще не окончила Московский университет, когда он, научный директор Музея изобразительных искусств, взял меня туда на работу. Как я была счастлива!
С моими дипломными страничками я приходила в его музейный кабинет. Помню каждую деталь там — большой ампирный стол с бронзовым орнаментом, французский гобелен сo сценой куртуазного праздника среди цветов и деревьев, дам, сошедших с картин Ватто, и их заботливых кавалеров.
Его лицо, когда он говорил о моей работе, было всегда серьезным. Даже когда ему нравилась какая-то мысль или выражение:
— Вы пишете, что пейзаж Рейсдаля — это не то, что он видит, а то, что он чувствует. Согласен, но… Никакие ваши привлекательные находки пока не восполняют разбросанности композиции. Кстати, вы подумали, как то, что женой Вермеера была католичка, повлияло на его искусство?
Каждый раз какое-то время он уделял атрибуции, считая ее основой профессионализма историка искусства. Из ящика своего стола он доставал репродукцию картины или рисунка и хотел слышать, как идет мое отгадывание — сначала интуиция: не рассуждать, а чувствовать; и только потом — думать о теме, мазке, пространстве, паузах, ассоциациях.
— Художественное чутье, — говорил он, — это врожденное качество, как музыкальный слух — этому, к сожалению, научить нельзя, но все равно нужна постоянная тренировка.
Он радовался — и это было видно, — если я опознавала художника или даже просто подходила близко к разгадке. И бесспорно он был рад, когда через какое-то время меня хвалили на кафедре за мой диплом.
Он никогда ничего не спрашивал обо мне и никогда ничего не упоминал о себе или своей семье. Но однажды, когда он был болен, надо было срочно подписать каталог, и мы с музейным редактором поехали к нему домой за подписью. Шикарная барская квартира где-то на Калужской, высоченные потолки, резные дубовые двери, огромный вестибюль, где нас попросили подождать. Через какое-то время домработница передала нам подписанный им каталог, и мы ушли.
Бориса Робертовича не стало в 1967 году. Ему было почти восемьдесят лет. Позже, когда стали доступны разные документы, я прочитала, что отец Бориса Робертовича вернулся в Россию из Европы в 1940 году по личному приглашению Сталина. Произошло это потому, что он был единственным крупным историком, который писал положительно об Иване Грозном как о великом царе. Грозный с его опричниной и расправой над боярами был для Сталина историческим объяснением и оправданием его опричнины — КГБ — и расправ. Отсюда и сталинское приглашение всей семье Випперов приехать в Москву, отсюда и роскошная квартира на Калужской.
И, хотя что-то меня во всем этом забеспокоило — и Иван Грозный, и Сталин, и еще какие-то разговоры о випперовской семье, — но Бориса Робертовича для меня это никак не задевало. В моем сознании он остался нетронутым ни миром своих родственников, ни страшной советской реальностью. Его интересом был совсем другой мир. Мир, созданный вдохновением великих мастеров. Поэтому он для меня навсегда остался профессором Виппером, любовно склонившимся над старинным рисунком.