Глава девятая
Наступил момент, когда уже ничего не могло спасти нас от неприятного соседства с немцами. Город переполняли новые части, и солдат разводили по домам, уже не думая про их комфорт. К нам поставили аж четверых. Один, Курт, был рыжий, конопатый, со злыми карими глазками, в них словно отразилось зарево пожаров. Второй – Ганс, белесый, с кислой физиономией, вялый в движениях, едва доходил до плеча Курту. Фриц – веселый, будто слегка пьяный, похожий на толстого мальчика. Петер – самый молодой и подтянутый, высокий, черноволосый, с правильными чертами лица, запомнился, потому что держался в стороне от своих товарищей.
Квартиранты заняли второй этаж, заставив его походными раскладушками. Наши вещи стояли там же, но сдвинутые в сторону, а мы разместились на первом этаже, ставшем проходным двором. Немцы то и дело спускались и поднимались по лестнице, с любопытством поглядывая на нашу семейку. Мы старались реже выходить в кухню, через которую постояльцы ходили, и все толкались в одной спальне, куда перенесли и обеденный стол.
Немцы стояли теперь во всех домах, где были печи и хоть какие-то удобства. Тетя Рая получила свою порцию оккупантов, у тети Ксени сменился состав квартирантов – не самый удачный. Женщины перестали бегать в гости друг к другу, потому что теперь не чувствовали себя хозяйками нигде.
Вскоре мы поняли, что нам достались не худшие из постояльцев.
В нашу жизнь они не вмешивались, были вежливыми, но держались на расстоянии. Иногда они просили маму что-то постирать, выдавая при этом кусочек мыла и не требуя назад обмылка. Ради этой драгоценности мама не сопротивлялась просьбе. Да и просто боялась ослушаться. Питались немцы где-то в военной столовой, но иногда затевали ужин перед сном, и тогда к нам долетали дивные запахи тушенки и прочих невиданных консервов. Мама загоняла нас в спальню, спасая от этого соблазна наши полуголодные желудки.
Однажды веселый Фриц обратил внимание на нашу печку. Наверное, ему надоели консервы. Теперь он сам готовил одно и то же блюдо – картофельный салат, остро пахнущий уксусом и луком, сдобренный подсолнечным маслом. Но сначала он расплачивался за печку тремя-четырьмя картофелинами в мундирах и луковицей. А как-то раз попросил маму нарезать картошку для этого салата, сам же понаблюдал. Убедившись, что мама делает все аккуратно да еще не покушается на остатки, он просто переложил эту обязанность на мамины плечи. Пришлось вернуть в кухню наш обеденный стол.
Пока она резала салат под нашими всегда голодными взглядами, квартиранты наверху веселились до упаду. Их болтовня прерывалась хохотом, кто-то подвизгивал, кто-то подыгрывал на губной гармошке – один и тот же мотивчик в ритме марша. Этот мотивчик преследовал меня долгие годы после войны...
– Кыш отсюда, – шепотом прогоняла нас мама, – может, что-то и останется...
Конечно, я не думала тогда про эти унизительные подачки, не до высоких материй было и маме – она думала только о своих детях. Папа снова ушел в село как раз накануне вселения немцев.
Маму спасал гордый характер. Она не заискивала, не заговаривала с немцами, не просила ни о чем, держалась молчаливо и замкнуто. Она разучилась улыбаться даже с нами. Квартиранты отвечали ей той же монетой – вели себя с вежливой прохладцей. Зато на Нату они поглядывали с некоторым интересом, и это сильно напрягало маму.
Ната выглядела не девушкой, а подростком, так что интерес к ней не был мужским. Но это был единственный человек, с каким можно было общаться на немецком языке, а не жестами. Однако гордая сестрица избегала постояльцев и вообще ходила с такой надменной физиономией, что их, наверное, это забавляло.
Постепенно мы осмелели. Немцев весь день не было дома, и мы до вечера успевали сделать все необходимое, чтобы потом закрыться в спальне. Если же нас с Лялькой заставали в кухне, то никто не мог пройти равнодушно мимо белокурого создания, похожего на отощавшего ангела. Ляльке доставались ласковые поглаживания по головке, нежные словечки, добродушная улыбка или кое-что посущественней – кусочек шоколада, галетное печенье. Несознательная сестрица съедала подарок на моих глазах, и я долго потом дулась на нее или плакала.
– Лялечка, надо с сестрой делиться, – учила мама эгоистку, но та каждый раз торопилась спасти от меня лакомство в собственном желудке.
С появлением чужих в нашем доме в моей душе поселился устойчивый страх, замешанный на любопытстве. Иногда побеждало именно это качество, подаренное при рождении природой. Родной дом перестал быть источником бездумного блаженства, как это было до войны. В нем теперь жили враждебные запахи немецкого одеколона, немецкого табака и немецкого пота. А источником первой в моей жизни недетской ненависти стал немецкий мундир.
И все же я вела свои наблюдения, результаты которого прочно застряли в моем воображении. Не только запахи, но и привычки постояльцев вызывали удивление и даже внутреннее сопротивление. Почему они все время гогочут – громко? И пиликают на гармошке с противным звуком противные мотивчики? Почему они все время ковыряются в ушах – на глазах у всех, бесстыдно и сосредоточенно? И не пальцем, как все нормальные люди, а специальной палочкой в виде крошечной лопаточки? А потом свою добычу – серу – бережно складывают в плоские коробочки из-под вазелина, и эти коробочки повсюду валяются на подоконниках? Почему эту гадость не выбрасывают? Мне, например, запрещалось ковырять в носу при всех!
Уже будучи постарше, слушая в фильмах о войне, с каким презрением говорили о славянах как о грязных свиньях ( а они, мол, нация культурная, европейская), я вспоминала эти ковыряния в ушах и носу на глазах у «некультурных» женщин и детей. И думала: «Нет, культура – понятие космополитическое, нация тут ни при чем! Нам достались немцы из такой среды, где о культуре и не слыхали!»
А тогда, в моем детстве, все это нуждалось в объяснении. И странно, что я, такая болтливая и откровенная в чувствах, совершенно не требовала этих объяснений у взрослых, словно чуяла, что никто мне их не даст, потому что сам озадачен. В своих наблюдениях и анализах я предпочитала одиночество.
Однажды, когда немцев не было, я забралась на их территорию и обследовала все коробочки. В порыве какого-то мстительного презрения я выбросила эту мерзость в форточку, прямо в снег.
Вот тогда и произошло мое первое столкновение с Куртом, после чего я стала выделять его из компании остальных. Вечером он перехватил меня в кухне возле самой двери и больно вцепился в мое костлявое плечо, рывком повернув к себе. Размахивая перед моим носом коробочкой и тряся меня, как грушу, он что-то орал по-немецки. Переводчика мне не требовалось – я свою шкоду знала.
С тех пор я благоразумно сматывалась, услышав его шаги в коридоре. Наградой за страх было чувство злорадства, испытанное мною впервые в жизни. Страх, конечно, был сильнее, и Курт его почуял. Если я не успевала унести ноги от его настигающих длинных шагов, Курт хватал цепко мое плечо и с улыбкой разворачивал к себе.
– Люсья, иди ко мне! Ты что – волк, а? Ты – волк? – каркал он, ухмыляясь от удовольствия и даже заливаясь румянцем.
Я молча отводила хмурый взгляд. Появлялась мама – и он поспешно отпускал меня, а мама в панике бросалась ко мне:
– Что он говорил? О чем он спрашивал, Люсенька? Где наш папа? Молчи про папу. Всегда говори: не знаю, где папа.
Она была убеждена, что стоит папе появиться, как его тут же сгребут в Германию.
Теперь в Курте мне чудилась опасность лично для моей персоны. И однажды он-таки обессмертил себя в моей памяти...
Случилось это так. Жила в нашем доме кошка Рыжуля, которая боялась бомбежки, но немцев – нисколько. Она, как и я, испытывала к ним повышенный интерес, возможно, из-за чудесных ароматов тушенки, зовущих ее на второй этаж. Немцы иногда поглаживали глупое животное, даже кидали кусочек мясца. Рыжуля умудрилась родить четверых котят в самый разгар военных действий, да так хорошо их спрятать, что потом ни у кого не поднималась рука их утопить.
В те дни, когда у нас появились квартиранты, пушистые комочки, нежно мяукая, ползали по всему дому, не отличая вражеской территории от собственной.. Немцы отнеслись к ним вполне добродушно, и Рыжуля это учла. Она бесстыдно разваливалась прямо на ступеньках лестницы покормить детей. Немцы осторожно переступали через счастливое семейство, иногда поглаживая котенка или поднимая его за шкирку, что-то восторженно крича товарищам. Рыжуля от полноты чувств мурлыкала на весь дом.
Котята подросли и стали давать цирковые представления на всеобщую потеху: наскакивали козликом друг на дружку, кувыркались на ступеньках, а потом кубарем с них скатывались, слишком увлекшись игрой. И Курт не раз с ухмылкой наблюдал за их возней. Но однажды он пришел не в духе и одним пинком ноги сбросил со ступенек Рыжулю вместе с ее выводком.
С тех пор я уносила Рыжулю к себе, и Курт приметил мое беспокойство.
– Люсья, дай кота, будет цирк, – говорил он, больно цапая меня за плечо, если я не успевала увернуться.
Думаю, его раздражала моя угрюмая физиономия, худая и серая из-за недоедания, с враждебным взглядом из-под ровной челки. Не ребенок, а тоска зеленая! Еще и кочевряжится! Мое упрямое молчание казалось ему, должно быть, тупостью, и он с удовольствием, «на закуску», пребольно стискивал мое несчастное плечо.
Как-то вечером мы так увлеклись ужином возле теплой печки, что проворонили возвращение постояльцев, и Рыжуля оказалась на их пути. В моих глазах стоял страх за кошку, сейчас же подмеченный Куртом. Он наклонился и взял из кошачьей кучи моего любимого Дымка.
– Люсья! – крикнул Курт, вдруг недобро засмеявшись, – смотри, я откушу ему голову!
И сунул в широко распахнутый рот кошачью головку, а потом сомкнул губы. Маленькие глазки его вдруг выпучились, словно от натуги. Я закричала и бросилась вперед, повистнув на костлявой руке мучителя.
Котенок остался невредим, это была шутка скучающего недоумка. Но в моем воображении не было благополучного конца. Сцена умерщвления живого существа осталась завершенной: вот льется кровь и капает изо рта Курта. А головка котенка стукается о пол, выплюнутая поганым ртом. Не торжествующий смех шутника остался в памяти, а именно казнь котенка в процессе. Живого котенка я забыла напрочь...
Ночами, дрожа от отвращения к рыжему Курту, я рисовала эту картину, перенося ненависть с одного немца на всех сразу.. Понятие враг стало конкретным. Ничто больше не могло ни смягчить, ни усилить его жесткость. Даже чувство голода я не связывала так эмоционально с войной, как вот это ожидание жестокости.