ЗВЕЗДА
Июльский закат угасает медленно. В ровной зеленой степи за селом пахнет пылью и не остывшим зноем. Там, где только что померк нижний край солнца, как меркнет в кузнице раскаленная полоса железа, опущенная в воду, железнодорожная станция. Оттуда доносятся протяжные певучие гудки, навевая грусть и несбыточные желания.
За степным привольем тянутся необозримые поля, откуда веет ароматом созревшего хлеба и сладостью повилики. Вот уже несколько дней там убирают колхозную рожь: вяжут снопы и складывают их в кресты.
Почти все остаются ночевать в поле, но желающих вечером отпускают домой на неотложные работы по хозяйству. С утра до вечера они трудятся, почти не разгибаясь. На завтрак и обед там же, в поле, варится пшенная кашица с постным маслом и картошкой. После еды разрешается короткий отдых.
Можно было бы вздремнуть, положив голову на сноп, но тревоги о семье отгоняют сон. Как дома бедуют старики и дети? Не утонул ли кто из малышей в соседней речке? Не растаскал ли коршун цыплят? Не случилась ли какая беда со скотиной? Думы жалят, как змеи, в самое сердце. До сна ли от этой напасти? Не успеешь обо всём передумать, как раздается неумолимый голос бригадира:
— Подымайсь!
В плечах ломота, ноги словно налиты свинцом, а разлеживаться нельзя: за такое барство будет урезка в трудоднях.
Дни стоят жаркие. Прохлада освежает только ранним утром, когда солнышко еще не успевает накалиться. От пыли и жары пересыхает в горле. Хочется пить, но лучше этого не делать, потому что после первого глотка будет всё время тянуть к питью. Когда трескаются губы, хорошо бы их смочить слюной, но при таком изнурении рот высыхает.
По широкой разбитой дороге медленно идут в сторону села четыре женщины — три пожилых и одна совсем молодая. Лица у всех запылены. Умыться после работы некогда да и нечем. Воду на станах держат в бочках, прикрытых соломенными матами. Её берегут на варево, на питье, а мыть лицо и руки — господская затея. Запыленных людей ценят больше: сразу видно, что человек старается, а не отлынивает от работы.
В поле женщины работали в лаптях. В колхозе целая бригада стариков — плетолапов. Работой своей они довольны: сиди на одном месте и ковыряй кочедыком. Колодки заготовлены на всякую ногу. Хорошо, что за рекой, в лесу много липы, а липовые лыки, как атласные ленточки. Труднее с веревками: в прежнее время их вили из конопли и конского волоса, а теперь приходится делать из мочалы, а в мочале какая прочность? То и дело перетираются.
Перед уходом домой женщины разулись: развязали веревки, сняли чулки, вытряхнули пропыленную соломенную подстилку и, связав лапти попарно, повесили их на плечи. Босым ногам приятно ступать по мягкой дорожной пыли. Было бы еще лучше, если бы она сразу после заката солнца пропиталась прохладой, но пыль еще долго хранит внутреннее дневное тепло. Воздух пропитан ароматом белорозовых цветочков повилики справа и слева от дороги.
На ходу женщины разговаривают о колхозной маяте.
— И когда эта каторга кончится? — спрашивает самая старшая, которой на вид лет шестьдесят.
— Всегда ты, Варвара, заводишь речь о каторге, — отвечает идущая с ней рядом, — пойми, что ни ты, ни я, ни Анна не дождемся этого дня. Может посчастливится только Марусе: ей всего девятнадцатый пошел. Так что если это счастье вернется на русскую землю лет через тридцать, то и тогда она будет моложе, чем мы теперь. А кабы мы дожили до той поры, каждой бы перевалило за девяносто. Как же можно об этом думать? Годы при такой жизни перетираются, как мочальные веревки на наших лаптях.
— Тебе бы, Маруся, можно было не ходить каждый вечер домой — говорит Варвара, — всё твое семейство — один старик отец. Неужто он заскучал бы без твоего догляда? А корову соседки подоили бы.
— Ой, что вы? Он совсем ослабел от хвори, может только сидеть да лежать, а когда я поздно вечером подхожу к калитке, у него от радости сила прибавляется и он даже может встать с приступочки и тихонько подойти ко мне. Мы в эту минуту как будто воскресаем оба. Сначала-то я на речку бегу, чтоб смыть всю дневную пыль и пот. К нему подхожу чистая, свежая. «Как от тебя хорошо пахнет», — говорит он мне. А я веду его в избу, пою, кормлю, протираю его тело теплой водой, меняю штаны и рубашку, а снятое тут же простирываю. Он у меня чистюля. Сидим с ним за столом, он спрашивает, как работалось, не устала ли?
— А с чего там устать? — говорю ему, — работа легкая, как будто и совсем не работа, а забава.
Радуется он от моих слов, как ребенок и говорит:
— Ну, значит, в теперешнее время людей не неволят.
— Зачем же ты выдумываешь для него всякие небылицы? — удивляются все три женщины.
— Ну, а как же иначе? Расскажи я ему всю правду, он бы давно отдал Богу душу от горя, от жалости ко мне. За ночь я многое успеваю сделать: и корову подоить и молоко процедить, и с двухдневных и трехдневных горшков сливки снять и масло спахтать. Снятое молоко у меня на творог идет — любит его отец, потому что разжевывать не надо. Ведь я у него — первая и последняя, родилась под старость. Мать вскоре померла. Так вот мы и кукуем с ним.
— Тебе надо человека в дом принять — молодого, хорошего, хозяйственного. Такое золото не должно оставаться без пользы.
— Без пользы? — удивляется Маруся, — от меня польза отцу и колхозу. Утром я успеваю корову подоить и в стадо выгнать, кур покормить, с отцом поговорить и завтрак ему приготовить. А насчет того, чтобы человека в дом принять, я как-то не думала. Пока отец жив, мне это и в голову не приходило. Ему хорошо со мной мне с ним. А человека прими в дом, он будет коситься на старика. Я так и порешила в своей душе: когда схороню отца, тогда и о себе подумаю.
— Золотое у тебя сердце, Марусенька, никакая к тебе теперешняя грязь не прилипает. Другие девушки и не в такой маяте, как ты, а такими словами шибают, что от стыдобушки за них глаза зажмуряются.
— Так меня отец воспитал он ведь много лет у господ служил, нагляделся на хорошее.
До степи доносится шум вечернего поезда. Из села слышится лай собак. Завиднелось большое кладбище.
— Бабыньки, а я опять про своё, — вздыхает Варвара и даже приостанавливается, — а вдруг бы в Москве все наши властители раздобрились и объявили: «Колхозной каторге конец... советская власть отменяется... живите и работайте каждый по своему плану и желанию» Что бы вы сделали с радости?
— Я бы взяла на воспитание двух сирот Кострикиных, — отзывается идущая рядом.
— Да ведь у тебя своих семеро.
— А не все ли равно — семеро или девятеро? Где сыты свои, не будут обижены и сироты. Ну, а ты, Анна? Что бы ты придумала в своем вдовьем сиротстве со старенькой свекровью?
— Вышла бы замуж за Николая однорукого: чем он бедняжка виноват, что пострадал на войне? Он уж не раз намекал мне насчет своей кручины, да при теперешних-то порядках как-то боязно об этом подумать, а тогда бы ничего не устрашилась, потому что всё бы радость покрыла. Ну, а ты сама-то, Варвара, что бы сделала с такой радости?
— В базарные дни стала бы делать пирожки с картошкой, с морковью, с капустой и оделять нищих, инвалидов, обездоленных.
— А ты, Маруся? — спрашивают все три женщины.
— Давно я думаю об одном деле, но теперь его нельзя выполнить, а когда бы наступила свобода, никто бы мне не помешал.
— Что же это такое?
— Пошла бы по России, по городам, столицам, хуторам, районным центрам и везде бы собирала пожертвования на Божий храм. И был бы он построен на прежнем месте, где теперь только кирпичи от сломанной церкви валяются... И было бы в храме три престола: боковые в честь Рождения и Вознесения Христа, а средний, главный, в честь Воскресения Спасителя. Колокольня была бы высокая, белая, с позолоченым крестом, с певучими колоколами. Как ударили бы в главный колокол, так на двадцать бы километров было слышно... И все бы говорили: «Это в Воскресенской церкви звонят»... Когда мне отец рассказывает, какие колокола гудели в старину, я всегда слезами заливаюсь.
Дневная духота сменяется свежестью. Дышится легче. Варвара глядит на запад и вскрикивает от удивления:
— Глядите — живая звезда, двигается впереди нас, словно нам дорогу указывает!
— На снежинку похожа, только крупнее, — говорит Маруся.
— А ведь была когда-то звезда, которая трех мудрецов к рожденному Спасителю привела, — продолжает Варвара, — вот бы и теперь появилась такая звезда и привела бы к пророку, а он бы сказал: «Вот вам в чем спасенье от теперешней каторги»... Ой, уже дворами запахло, подходим. Кончим свои невеселые разговоры, а то не ровен час, кто-нибудь подслушает нашу невзгоду и начальству наябедничает... Теперь в беду попасть — скорее, чем однова дыхнуть. Давайте песню затянем, будто радостно нам. Запевай, Маруся, ты ведь словно пташка канарейка.
С минуту молчат. Вздыхают. Маруся еще раз глядит на зовущую, яркую звезду и запевает:
«Сохнет, вянет во поленьке травка»...
Три голоса подхватывают:
«Посыхает трава без дождя»
Песня протяжная, грустная, от неё хочется плакать, хотя поют её для того, чтобы показать свое «веселье» и оградить себя от всякой беды из-за оговоров и доносов.
«Спать пора, спать пора» — щелкают перепела.
«Когда дождик травушку помочит,
Ковыль-травка сразу воздохнет»...
Показались другие звезды, не такие яркие, Как та, которая зажглась первой и куда-то вела, словно указывая дорогу к счастью.
«Рос во поле аленький цветочек,
И тот начал цветок посыхать.
Был у Маши миленький дружочек,
И тот начал Машу забывать».
Слышится грустное мычание коровы.
— Моя «Зорька», — говорит ласково Маруся, — просит, чтоб ее поскорее подоили. Давайте утром пойдем в поле опять вместе.
— Об этом и толковать нечего, — отвечает Варвара, — всякое горе в компании — в полгоря и даже в четверть горя.
Все соглашаются с нею. В тишине звездной ночи кузнечики поют неутомляющую, колыбельную песню. Множество голосов сливаются в согласованный хор. Марусе кажется, будто звенит теплый воздух, пропитанный запахом отдаленного поля. Звякнула щеколда калитки.
— Это ты, Марусенька? — спрашивает отец.
— Я, тятенька.
— Слава Богу, дочушка.