* * *
Закончен обыск. Главная часть чекистской работы сделана: всё ценное украдено. Одежда, бельё и бумаги слоем устилают пол. Но у Хмурого что-то не стыкуется. Он сурово отчитывает в коридоре комендантшу, которая вытягивается перед ним по стойке "смирно", старательно оттопыривая фигульку тощего зада. Потом вместе они идут в домоуправление, чтобы звонить по телефону. Остальные ждут.
Мрачный Рябой сидит, раскорячившись на стуле, на котором висит его шинель, способная, как удав, проглатывать вещи, которые больше ее. Скучая, Рябой рассеянно листает японский альбом с цветными репродукциями картин Хокусая. Мордастик сосредоточенно бродит из комнаты в комнату, насвистывая танго "Брызги шампанского" и пиная разбросанные на полу вещи. Как грибник, идущий из леса, по привычке, всё ещё ищет что-то даже на асфальте...
Папа, мама и я сидим на диване. Мы еще вместе. Не верится, что это - в последний раз в жизни. Последние минуты... А сколько лет до этого могли мы сидеть на этом диване! Так, как сейчас - все вместе. А мы?.. У всех дела... Иногда и сидели, но как мало, как редко! Почему не понимали мы, что нет дела важнее, чем быть вместе? И как мало времени осталось теперь для этого! Сидим молча. О чем говорить? И говорить невозможно: в горле комок. И мы молча сидим под равнодушными взглядами этих... псов-рыцарей. Мама сидит посерединке и тихо плачет. Тихо-тихо, но так горько, что у меня в груди что-то сжимается, сжимается... Папа обнимает маму, гладит ее плечи, целует ее мокрое от слез лицо. Комок у меня горле растет... Я тоже глажу маму. От этого мама начинает плакать сильнее. Комок в горле начинает меня душить. Мама обнимает меня и начинает рыдать. Комок с ревом вылетает из моего горла, я реву, реву белугой, неприлично, как маленький. Реву и не могу остановится.
Но мы еще вместе! А вдруг?... вдруг вернется Хмурый и буркнет хмуро: "звиняйте... запарочка... ёш кокоря... напутали маненько..." Я бы все ему простил! И "фотокор" бы ему подарил! Долго-долго папу с мамой я с дивана бы не отпускал... и сидели бы мы, как сидим, только очень счастливые... долго-предолго счастливые! Оказывается, для счастья надо так мало: чтобы не было в квартире этих... псов. А ведь было же такое счастье?! И вчера, и позавчера, и до того... А никто из нас об этом не знал. Почему про счастье узнаешь тогда, когда его уже...
-- Чо рассиживатесь? Делать неча? - спохватывается Мордастый. - Собирайтесь! Берите по одеялу, бельишко како... одежонку потеплея - не на курорт... Не-не! Кожано ничо не берите - в вошебойке сгорить!..
Мама собирает вещи мне, себе, папе. И запутывается: что куда положить? Не приходилось ей собирать всех троих порознь... навсегда порознь. Ведь никто не возвращается "оттуда". Эта мысль так чудовищна, что не укладывается в голове. Поэтому из нас троих я самый спокойный. Потому что самый глупый и не могу поверить, что это - НАСОВСЕМ. А мама, наверное, поняла это тогда, когда стала собирать вещи. Перепутав и то, что она собрала, мама садится на пол и плачет. Плачет всё сильнее. Навзрыд. Папа старается успокоить маму, уговаривает ее пить воду, которую принесла тетя Шура из кухни. Рябой сидит насупившись. На широкой морде Мордастика -- брезгливость. Папа и я, сами собираем вещи себе и маме. Потом папа садится на диван - лицо его покрывается бисеринками пота: значит, опять плохо с сердцем -- оно у него раненое, с гражданской. Но сегодня папа не признаётся, чтобы эти псы не упражнялись в остроумии, насчёт симуляции. Я сажусь рядом. Голова пустеет и последние перепутанные мысли исчезают. А с ними -- и чувство безысходного горя. Как автомат, я покорно делаю всё, что мне говорят. Маме попадает под руки мой пионерский галстук -- она надевает его мне, будто бы в школу отправляет. А я не протестую. Мне все равно. Сниму потом. Там, где не будет ни папы, ни мамы... никогда больше не будет!!
Возвращаются Хмурый и управдомша. Юбка у неё ещё более измята и свёрнута на бок. Вскоре приходит милиционер. Хмурый ворчит на всех за то, что мы не собраны. Пока мама торопливо перекладывает вещи, милиционер шепотом советует мне набрать с собой побольше книг, одежды, игрушек и оставить их на улице: пусть дети рабочих из бараков подберут. А здесь - всё этим... гебне. Но мне безразлично, кому что достанется. Если б Хмурый не забрал "Фотокор", я и его бы тут оставил. Но, уступая настойчивому шепоту милиционера, я беру с собой книгу, которую подарил мне дядя Миша - "Граф Монте-Кристо". Я её не успел прочитать, потому что лето -- самое короткое время года - пролетает, как один день. При воспоминании о лете что-то болезненно перехватывает горло, как ангина. И в душе что-то ноет и саднит, как громадная заноза. Голова болит... ещё и знобит... заболел? Но об этом - ни-гу-гу... не до меня тут.
Под конвоем трех чекистов и милиционера, папа, мама и я выходим на Сухановскую, где напротив нашего дома сереет в темноте силуэт зловещего автофургона "Черный ворон". Все говорят о страшных автозаках, а никто, из тех, кто на воле, их не видел, потому что эти зловещие фургоны появляются на улицах города после полуночи, исчезая на рассвете. На Суханке - ни огонька, - освещение улиц на ночь выключают. Осенняя промозглая темень. За жутким пустырём Суйфунской площади, на фоне серяво предрассветного неба, чернеет скалистая громада Орлинки. Оступаясь в колдобинах Суханки, мимо нас торопливо семенит скукожившийся от холода, или страха? -- ранний прохожий. Что заставило его покинуть постель в такое жуткое время? Что он думает сейчас о нас? Подходим к автофургону и вижу я, что в "Черном вороне" черного цвета не больше, чем в кенаре. На ярко-желтом кузове фургона большими коричневыми буквами написано: "Хлеб". Я подумал, что чекисты взяли эту машину на хлебозаводе, но Рябой открывает заднюю дверь автофургона и я вижу решетку, разделяющую скамейки для арестованных и конвоя. Внутри автофургона -- все по тюремному, а не по хлебобулочному. "Как внешность бывает обманчива!" -- воскликнул бы наивный ёжик, гораздый целовать сапожные щетки. С досадой ловлю себя на том, что даже сейчас в голову такая мура лезет.
А мама все плачет и меня целует, целует... А Хмурый все бурчит, ворчит и нас торопит. Из последних сил папа помогает маме подняться по лесенке в фургон. Потом едва поднимается сам. Я чувствую - из последних сил. Звякнув наворованными ложками в оттопыренных карманах, натренированно запрыгивает в фургон Мордастик: плотненько, пёс, отоварился! Запирает папу и маму в клетке внутри фургона, садится на сидение у двери. Хмурый закрывает снаружи массивную дверь фургона, навешивает висячий замок. Теперь никто не догадается о содержимом фургона. Со своим чемоданом Хмурый лезет в кабину, где за рулем Рябой, в раздувшейся, как стратостат, шинели. Наверное, он и бельё постельное туда насовал. Чемодан им обоим мешает, но Хмурый не хочет оставлять его в просторном кузове фургона, возле шустрого Мордастика. Есть опыт...
Опять спохватываюсь: в голову мура полезла! Но про маму и папу я не могу думать. Какие-то предохранители мозгу переключают. Тупое равнодушие обволакивает меня. Ноги становятся, как ватные. Я сажусь на поребрик и наблюдаю, как Рябой раздраженно терзает остывший мотор. Душно рыгнув сизым облаком выхлопа, мотор заводится. Машина, противно скрежетнув внутренностями, дёргается и катится по Сухановской. Прощально качнув кузовом на ухабе перекрестка, сворачивает на улицу Дзержинского. В последний раз мелькают на повороте красные огоньки автофургона и исчезают. Всё.
Железный обруч горькой тоски стискивает грудь. Завыть бы по-звериному, завопить в голос! Какой же я был счастливый только что, когда мы втроем сидели на диване, когда я мог видеть, слышать, прикасаться к маме и к папе! И что бы я сейчас не отдал, чтобы вернуть те чудесные минуты! Чтобы быть вместе с папой и мамой... уж не сидел бы я таким бесчувственным истуканом! Я оглядываюсь на наш дом. В слезах и темноте расплывается хмурая прямоугольно трёхэтажная глыба с чёрными глазницами окон. Впервые вижу наш дом, таким чужим и угрюмым: света -- ни в одном окне! И в нашей квартире окна черные... да ведь, там никого нет!! Ни папы, ни мамы... ни-ко-го!!! Никто не ждёт меня домой и не наругает за то, что опять заявился так поздно... никогда не войду я в двери этого дома. Нет у меня дома: на дверях квартиры нашей наклеены две зловещие бумажные полоски с печатями. Сегодня все пацаны из нашего двора увидят эти страшные полоски и поймут, что через месяц и в нашей квартире заведётся сотрудник ОГПУ. Всё там будет: патефон с пластинками, книги, мебель... а ложек и вилок нет: спёрли его дружки "псы рыцари". Уткнув мокрое от слез лицо в коленки я замираю, не чувствуя ни холода, ни времени. Сознание погружается в пустоту...
-- Пошли? Слезами горю не помочь... а жить-то надо?
Я вздрагиваю от неожиданности. Оказывается, неподалеку, стоит пожилой милиционер, сливаясь в предрассветных сумерках с фонарным столбом. А я и позабыл... значит, он меня стережет? Молча встаю. Он берёт меня за руку и мы идем куда-то. Хороший он, наверное, дядечка, только глупый: всю дорогу пытается меня разговорами развлекать, будто бы гуляем мы от делать нечего. Я молчу. А захотел бы говорить - ничего не получилось: горло сжато спазмой. Заноза, бывшая в груди, разрослась от живота до горла, застряв там так, что дышать трудно. Будто бы шершавый, нетесаный кол вовнутрь задвинут. Милицейская болтовня раздражает. Если бы он замолчал! Только потом я подумал: а если бы милиционер не раздражал меня болтовней, мешая думать, то до чего бы я додумался?