24/I
Нет, не одиночество горько, вернее, не только одиночество: отсутствие внутренней уверенности в чем бы то ни было, которое усугубляется одино-ч[еством]. Как схватить ее? Все полно лжи. Лгут в равной мере «они», т. е. не социалистическая система, в которой живет одна половина человечества, и «социалистическая», так сказать, в которой живет другая половина. У нас — все полно лжи. И чем больше фальши и лжи у нас, тем острее и ярче подбираем в газетах факты о лжи, жестокости и лицемерии, которые «там». Сейчас в «Литературке» возмущенные статьи о «психологических способах пыток», которые применяются в тюрьмах Англии. Это значит — они начинают усиленно применяться у нас. Как во время войны, когда появились статьи, что немецкая армия завшивела, — все понимали: завшивели у нас, и началась у нас борьба со вшивостью. Пытки «коридорами молчания» и «камерами одиночества», которые ведут к психическому разложенью личности? Да у нас давно существуют одиночки и в них по году держат людей! И это даже не изобретение советской власти, а старая русская тюремная традиция: годами шлиссельбуржцы сидели в одиночках, и только после огромной борьбы стали им давать книги. Морозову много лет давали только Евангелие. Он сумел сделать из него «Откровение в грозе и буре». Не «разрушился» психически. А. Б. Арончик сошел с ума в Алексеевском равелине, а йоги нарочно замыкают себя в темноту и одиночество, ища духовный путь. Но каков этот путь? Куда идет человечество?
<...> Штейнер признает, что откровения идут через «Великих Посвященных». Утверждает, что все «учителя человечества», все основатели религиозных систем были «великие посвященные» и мысли их в основном совпадали. Пусть так — «в основном», но расходились в весьма существенном. Ведь он считает «посвященными» и Будду, и Платона, и Магомета, и величайшим «Посвященным» — Христа. Но в учениях их огромные несоответствия, противоречия. Значит, «посвященные» не открывают истину до конца, а чуть приоткрывают завесу. Если у тех, то и у Штейнера! Идея о неравенстве человечества кажется мне таким недосмотром «посвященного». И каждому человеку приходится идти самому, не беря на веру все, что передает «посвященный».
Но как и куда идти? Солженицын считает — к православию! К догматам церкви. Но меня это не устраивает потому, что возврат не есть путь вперед. Возвращаясь, он запутывается в том, что [такое]«Архипелаг ГУЛаг». Говорит о сплошном зле, которое принесла советская власть и лагеря, ею созданные.
Действительно — великое зло! И все, вероятно, все, что он говорит, — правда. Но правда в плоскостном разрезе. А рядом со злом протекала и тоненькая струйка добра. Бывали и человечески добрые проявления. И проявления Зла — часто от глупости, от дикости, а не от подлости и злобы. Жизнь так сложна, и так трудно уловить, показать эту многогранность! Зло и добро в каждом человеке умел показать Борис Николаевич. И даже не зло, а противность, гнилость, а рядом вдруг проблеск Человечности и — глубокая несчастность этой слепой человечности!
Сейчас сдала Долгополову свой перевод с французского на русский статьи Nivat во французском издании «Петербурга». Много труда положила на перевод! У Nivat трудный язык, приходилось много раз [лазать] в словарь, много думать, но сделать было необходимо, потому что просто, если бы я прочла по-французски — при сейчасочном состоянии моей памяти все вылетело бы у меня моментально из головы и ничего не осталось бы. А над Nivat стоило подумать. И над тем, как укладывается русская литература у француза в голове (знает он русскую литературу прекрасно), и над тем, как он понимает Белого, как Долгополов понимает и как я понимаю. Nivat видит в «Петербурге» главным образом «furmilid» («мурашенье») теней-кошмаров. Признает А. Белого «гениальным безумцем», слепым пророком ХХ века, ужасается и пророчеству, и безумию. И портрет соответствующий в начале книги помещен.
Долгополов видит «математически точно сделанную структуру российской истории», упирает на противоположность Медного Всадника и «белого призрака» — Христа, как двух факторов, разрывающих Россию. Так же видел «Петербург» и Разумник, как видно из его архива.
А мне всего дороже не это, а удивительная зоркость к человечности. И то: в каждом персонаже сочетается противное, мелкое, физическое и физически противное с вдруг расцветающей неожиданно Человечностью. В каждом человеке есть — цветы на навозе. И Белый бесстрашно рассматривает навоз, зная, что неизбежно расцветет и цветок. У отвратительного Апол[лона] Апол[лоновича] он расцветает, когда уж он в детство впадает, все забывает, путает слова, а помнит: «Апол[лон] Апол[лонович] забывал все решительно: название обыкновенных предметов, слово же то «Даусферхута» — твердо помнил, о «Даусферхута» писал Коленьке. Голову вверх закинешь, и золото зеленеющих листьев там бурно бушует, и синева, и барашки, и бегает трясогузочка по дорожке перед ним». И смотрит на все это Апол[лон] Апол[лонович] «васильковыми, очень больными глазами». Ушел, все забыл Апол[лон] Апол[лонович] сенатор. Остался — Человек. Он — все понял, все простил Коленьке. И так удивительно умеет Борис Николаевич: увидеть все отвратительное, понять отвратительность, и так, чтобы сквозь нее засияла человечность. Божественный свет жизни засиял. И Коленька — бросил мертвого Канта, перешел к Даусферхута — египтянину, жившему тысячи лет назад, протянул этим нить сквозь тысячелетия живого к живому, отшелушив мертвечину, наросты цивилизации.
О, Господи, какое все-таки дано было мне большое счастье дружбы с Бор[исом] Никол[аевичем]. И как не сумела я взять все то, что можно бы, от этой дружбы, нет, не дружбы, а дочерения духовного. Но в этом я не виновата, что мало взяла, — он сам не дал большего, испугавшись, не вышло бы влюбленности. И этим — духовного кровосмешения, так сказать.
Как мне хочется посмотреть, что он писал обо мне в дневниках 20-х годов!40 Кл[авдия] Ник[олаевна] говорила мне: «Он писал: в этой девушке мелькают искры гениальности». Гениальностью он называл, очевидно, те искры интуитивных прозрений, которые у меня бывали в юности. А вот сделать с ними я ничего не сумела! Хоть бы сейчас суметь написать о Вольфиле.
Ведь написать надо именно так, как он писал: зорко. Видя: вот косой, с трубкой в зубах, многодумный Разумник Васильевич. У него нервная жена и неудачный сын. У него — трудная, очень трудная биография. Гордый и горький рот. Один глаз косит, а другой вдруг посмотрит прямо и в самую глубь.
Вот Пинес — лохматый и ласковый, как большой добрый пес.
Вот сухая корочка — Арон Захарович Штейнберг и прасемитская культура, как называл ее Пинес... А. А. Векслер... Все они погибли в лагерях, и толстый спокойный А. А. Гизетти тоже. И многие другие. Выжила, уцелела, расцвела в знаменитость О. Д. Форш хитроумная.
О, Боже правый, как бы мне суметь написать все это! Не удалась моя жизнь! Очертя голову бралась за многое и не сумела сделать ничего — погасли все искры. Боже великий! Верно бы лучше мне было не карабкаться столько лет в попытке что-то сделать, погибнуть бы раньше. Светлее бы было и чище. Прости меня, Боже, за зря проведенные годы.
А. Толстой:
В совести искал я
Долго обвиненья,
Горестное сердце
Вопрошал невольно:
Чисты мои мысли,
Чисты побужденья,
А на свете жить мне —
Тяжело и больно...
А я сказала в юности:
На меня, веселую птицу,
Бог наложит тяжелый крест:
По ночам мне часто снится
Золотой деревянный шест,
И летают кругом сороки,
И стрекочут: «пора, пора!»
Да, я знаю, приблизятся сроки,
Облетит золотая кора.
Кому путь крестом осияли,
Тем о счастьи — нельзя просить.
Мне ведь только недолго дали
Здесь так просто и радостно жить!
А иногда я все-таки думаю, что мои стихи воплотили что-то нужное! И когда-нибудь, после моей смерти, все-таки войдут в русскую культуру. Вошел же Тютчев после смерти! Немного написал, а вошел и — нужен!
Может быть, и немногие, но всем сердцем написанные мои стихи будут нужны? Именно стихи! Не «Слово», на которое потрачен труд, ум, усилия борьбы, а стихи, на которые — просто исходила кровь души.