25 апреля в театре нашем был устроен вечер Александра Блока. Все мы знали, что трудно стало жить этому дорогому всем нам человеку. Я говорю не о материальной стороне жизни - в этом отношении трудно было всем. У Александра Александровича все меньше и меньше оставалось нервной энергии - он таял на наших глазах, и никто не мог нам ответить, что с ним происходит? Что его съедает? Наш доктор, М. С. Сакович, пожимала плечами и сердито бросала: "Если б мы знали!"
Когда 15 февраля по окончании кабаре мы собрались узким кругом в помещении бухгалтерии театра за более чем скромным столом, где основным яством служило обильное количество котлет из непонятного и безвкусного заменителя мяса, старательно зажаренных женой нашего предместкома Старостина, и горячительного напитка из очищенного "мотора", мы усадили Александра Александровича в кресло во главе стола, и он сидел там в своем белоснежном свитере, а Софронов говорил о наших чувствах к нему. Встав на колени, стал доказывать, что мы-де религию выбросили на свалку, но идею Христа мы видим теперь воочию в лице Блока. И, как мы ни стремились успокоить "взгоряченного" друга, он сумел прорваться к Блоку, чтобы поцеловать ему руку, а потом сел в угол и молча плакал.
Кому пришла в голову мысль устроить вечер Александра Блока, не помню, но вечер этот 25 апреля 1921 года наверняка помнят все, кто присутствовал тогда на нем. Первой половиной вечера был доклад Корнея Ивановича Чуковского. Содержание его приводить не буду, не помню,- лучше приведу слова самого докладчика, самокритично написавшего в своих воспоминаниях: "Мне было поручено сказать краткое слово о нем. Я же был расстроен, утомлен, нездоров, и моя речь провалилась. Я говорил, и при каждом слове мучительно чувствовал, что не то, не так, не о том. Блок стоял за кулисой и слушал, и это еще больше угнетало меня. Он почему-то верил в эту лекцию и многого ждал от нее. Скомкав ее кое-как, я, чтобы не попасться ему на глаза, убежал во тьму, за кулисы. Он разыскал меня там и утешал как опасно больного. Сам он имел грандиозный успех, но всей душой участвовал в моем неуспехе: подарил мне цветок из поднесенных ему и предложил сняться на одной фотографии. Так мы и вышли на снимке - я с убитым лицом, а он - с добрым, очень сочувственным: врач у постели больного. Когда мы шли домой, он утешал меня очень, но - примечательно - и не думал скрывать, что лекция ему не понравилась.
"Вы сегодня говорили нехорошо,- сказал он,- очень слабо, невнятно... совсем не то, что прочли мне вчера". Потом помолчал и прибавил: "Любе тоже не понравилось. И маме..." Даже из сострадания, из жалости он не счел себя вправе отклониться от истины. Говорил ее с трудом, как принуждаемый кем-то, но всегда без обиняков, откровенно".
Мы, большедрамцы, два с лишком года почти ежедневно общавшиеся с Блоком, были удивлены и разочарованы докладом Корнея Ивановича, близко знавшего его,- почему он не сказал в тот вечер о том удивительном, что не сразу распознаешь в Блоке и что делало его неповторимым, единственным. О чем он и написал много позже в своих воспоминаниях о Блоке.
По моей общественной должности мне, помогая в организации вечера, надо было беспокоиться и о порядке на сцене. В антракте я зашел к Александру Александровичу, чтобы проинструктировать его, когда и откуда ему надлежало выйти на сцену и где надо встать, чтобы его лучше было слышно в зрительном зале. Он очень волновался, хотя на посторонний взгляд и казался спокойным. Я провел его по сцене - по пути, где ему надлежало пройти после поднятия занавеса", и указал точку, наиболее выгодную в акустическом отношении, ориентируясь на оставшуюся после доклада Чуковского высокую кафедру, которая должна быть на два метра правее его. Последний звонок, затихает зал, вспыхивает полный свет на сцене, шуршит поднимаемый занавес, и последнее, что я увидел, убегая в зрительный зал,- бледное и без того лицо Блока стало еще бледнее. Когда я примостился спиной к ложе бенуара около первого ряда, Блок уже приближался к кафедре. Двигался он, как сомнамбула, по отрепетированному пути, а когда он замер на условленном месте, мне сразу же передался ужас одиночества, охвативший Блока. Он, наверное, не услышал грохота аплодисментов, и правая рука как-то беспредметно тянулась к проклятой кафедре, точно к якорю спасения. В конце концов он сделал эти два шага к ней, там и прочитав свое первое стихотворение и... случилось чудо! Точно в шуме аплодисментов к нему пришло звучание, так всегда помогавшее ему рождать мелодию слов, которые он будто выталкивал из своего сердца. Много, очень много довелось мне слушать поэтов и актеров, читавших стихи и со сцены, и в интимном кругу за столом, но сравнения с Блоком я не могу привести. Разве что Павел Васильевич Самойлов, когда, зайдя к Маковецкому, где часто собирались большедрамцы, он прочитал нам, будучи "о бон кураж", несколько вещей Апухтина и Тютчева, заставив нас замереть в восторге от вспыхнувшей музыки правды.
Сознавал ли тогда сам Блок, что весь зрительный зал в его руках - не знаю, но только он, бросив свою кафедру, легко и непринужденно подошел к самой рампе и дальше говорил (а не читал), глядя прямо и твердо в зал, как бы глядя в глаза близкого человека, одно стихотворение за другим. Когда он повернулся в ту сторону, где стоял я, и, смотря на женщину, сидевшую в двух шагах от меня в первом ряду, начал:
Что же ты потупилась в смущеньи?
Погляди, как прежде, на меня.
Я сразу узнал в ней ту, которой он посвятил много своих произведений.
Впечатления от того вечера, когда он так щедро поделился с нами радостью и болью того, что он слышал в окружавшем его мире, были очень глубоки. До сих пор, вспоминая и заново переживая давно уже пережитое, находишь новые и новые грани того откровения поэта. Уверен, не один я, а многие из тех слушателей духовно обогатились надолго.
Взбодренный и посветлевший Александр Александрович вскоре же уехал в Москву, где ожидали его встречи с московскими почитателями, но вернулся он оттуда совсем больным и потухшим - видимо, радость возбуждения дорого далась его нервно истощенному организму. Он слег и не был с нами на премьере "Двенадцатой ночи". Нам, привыкшим к его одинокой фигуре в ложе правления на генеральных репетициях и на премьере, сделалось очень невесело при виде его пустого места, и по-настоящему этот спектакль "покатился" только осенью.