А жить нам было все так же трудно - хлебная норма упала до 200 граммов в день.
Правда, затихли звуки войны на юго-западе от нашего города.
Нам удалось связаться с командованием гарнизона Петрограда и договориться о том, что за утренники, даваемые нами по воскресеньям, и вечерние выступления - по понедельникам (наш выходной день) мы будем получать паек: хлеб, воблу (иногда селедку), постное масло, а изредка даже небольшую порцию мяса. Радость в первый день выдачи была неописуема - у иных женщин в очереди глаза были полны слез. Мы с Егором, как месткомовцы, должны были наблюдать за выдачей и, хотя считали себя закаленными от всяческих сантиментов, были растроганы такой сценой: старший по выдаче бутафор Синьков, всегда педантично точный, как-то замялся при виде Блока в очереди и, не взвешивая, отобрал селедки покрупнее и засунул их в сумку поэта, при этом маленькие глазки его с вызовом сверкнули в нашу сторону. Блок смутился и молча отошел, молчали и мы. Вспоминая об этом сегодня, ясно вижу перед собой Блока, Синькова и Музалевского, которых давно уже нет в живых. Слов, соответствующих "простейшему физическому действию" Синькова, найти не могу.
22 января 1920 года мы сыграли премьеру "Отелло" - прием был шумным, с бесконечными вызовами в конце.
Когда Мария Федоровна впервые играла Дездемону, Юрьев так увлекся в сцене удушения, что по окончании спектакля Дездемона осталась лежать в постели, ей стало дурно! Занавес на аплодисменты дали только один раз, а когда он опустился, все мы бросились к Марии Федоровне, которая не сразу пришла в себя. Мы, подняв ее, понесли в ее уборную, где ждала наш врач М. С. Сакович. Уложив на кушетку нашу Дездемону, мы тихо вышли.
Как-то Музалевский дал мне почитать "Розу и крест" А. Блока. Не знал я на опыте, что это такое - горы, покрытые вечными льдами. Фантазия моя, питаемая поэзией этой пьесы, помогала мне представить прозрачную чистоту атмосферы и ясную естественность пробуждения человеческой любви Изоры, понимание трагического самопожертвования Бертрана, наконец-то постигшего мудрость гаэтановской песни о радости-страдании. Когда мы заговорили с Блоком о возможности постановки его пьесы у нас в театре, он нам рассказал о Станиславском, заинтересовавшемся пьесой и уже наметившем исполнителей: Качалов - Гаэтан и Леонидов - Бертран. Как всегда, когда дело касалось его интересов, он как-то застеснялся и даже удивился нашему стремлению добиться постановки его пьесы в нашем театре. Но дня через два он, поймав меня в коридоре, вручил аккуратно завернутый в бумагу экземпляр своего "Театра", изданного "Мусагетом" в 1916 году, с его надписью на первой странице, где в "Розе и кресте" его рукой было сделано несколько карандашных правок.
Гришин нас обнадежил, что "Роза и крест" обязательно будет включена в репертуар, но что-то показалось в его поведении притворным и неискренним. Мы с Егором уже приноровились читать подтекст его ласковых речей.
В те горячие дни мы успевали, помимо театра, еще читать прозу и стихи в госпиталях и больницах. Тайно даже от Егора, я приготовил "Двенадцать" Блока (тайно потому, что не был уверен, что знаю, как надо читать ее, ну и решил "обкатать" на этих концертах различные варианты своих поисков). Каково же было мое удивление, когда однажды Александр Александрович спросил меня, правда ли, что я читаю "Двенадцать". Увиливать от вопроса Блока немыслимо, и пришлось признаться в своем грехе. Неожиданно он - Блок - попросил меня помочь ему актерскими указаниями, чтобы он смог сам читать поэму на концертах. Я понял, что ему нужно: услышать и воспринять образ своей поэмы в актерском исполнении, причем мужском, для того, чтобы построить для себя архитектонику будущего исполнения "Двенадцати". Но я не смог перешагнуть "барьера робости" перед автором и прекратил чтение поэмы в госпиталях.
Много позже, когда мы слушали Блока на последнем его вечере в мае 1921 года, мы поняли, что если бы он в свое время просто и смело решился читать "Двенадцать", это стало бы огромным событием в искусстве исполнения поэтической трагедии на эстраде.
Приближалась первая годовщина театра. Удивительная все-таки штука - возникновение инициативы. Всем ясно - надо отметить первую годовщину, но как!? И вот, непонятно почему, но все смотрят на меня, прозванного среди фокстерьеров трюкачом-выдумщиком. Вспомнились рассказы Болеславского о капустниках, организованных Балиевым для труппы и друзей Художественного театра. Рассказы эти были так забавны, что мысли об использовании примера Балиева стали неотступно подсказывать все новые и новые проекты программы будущего кабаре, и в конце концов на приставания товарищей: "Что же предпринимает местком к годовщине?" - я по-хлестаковски заявил: "Будет кабаре!" Заявить-то заявил, а ни плана, ни материала, ни умения и ни надежды на помощь со стороны у меня не было. Молодой актер Володя Шмидтгоф, мой попутчик по дороге домой, остряк-самоучка, да еще юный сотрудник Сеня Тимошенко, несколько раз удививший меня остроумием,- вот и все мои надежды. Сообща мы сотворили общую песенку, Шмидтгоф написал вступительный монолог, Сеня взялся конферировать, а мне привиделся спектакль "На дне" в "трррагедийном" решении Больдрамте.
Репетировали по ночам, после спектаклей. Активность молодежи так приободрила нашу троицу, что программа росла не по дням, а по часам, и уже надо было подумывать о сокращении. Студент-медик из вспомогательного состава Арнольд с необычайным для любителя актерским юмором схватил самое характерное в актерской индивидуальности Монахова, ну а я второй год уже подвизался с имитациями Юрьева. Лука должен был предстать в образе Лизимаха( лекарь-христианин в "Разрушителе Иерусалима"), и, к примеру, фразу: "Ни одна блоха не плоха, все - черненькие, все прыгают!" - Саша Шувалов почти пел красивым, бархатным басом, заканчивая, после трагической паузы, нижайшим профундо - "прррыгают!" Обыграв татарина, Сатин звал его в трактир, и звучала труба-сигнал: "В атаку!" Три раза Сатин, интонациями Юрьева, призывал: "В трактир!" - и три раза звучала труба. Мы сами над собой смеялись, обыгрывая текст вычурными интонациями,- смеялись мы, конечно, добродушно и любя, ибо мы очень любили свой театр.