Той осенью, трудной и строгой осенью девятнадцатого года, когда Юденич подступал к Петрограду, Иван Егорович Власов, составлявший со Старостиным большевистскую ячейку театра, был мобилизован в Красную Армию.
Невозможно забыть проводы нашего товарища на фронт. Весь состав театра, отложив работы, собрался в фойе и стоя слушал Александра Блока. Отдаленный гул тяжелых орудий дредноута "Севастополь" доходил к нам даже через толстые стены Консерватории. Холодные лучи неласкового осеннего солнца освещали Власова и Блока, неожиданно открыв то, что никому прежде не могло прийти в голову: тверской парень в солдатской шинели стоит навытяжку, как в строю, а против него в полувоенном костюме и белом свитере один из лучших поэтов России, и казалось, что одним солнцем выжжены русые волосы и высветлены голубые глаза и одинаков у них возникший взволнованный румянец.
Говорил Блок тихо и с трудными паузами, как бы выталкивая слова, отрывая их от сердца.
Скупая форма его речи только подчеркивала боль и страдание поэта от сознания им своей ответственности за дикое неустройство мира, когда приходится провожать на войну доброго, чистого душой человека.
Не знаю, как принял Александр Александрович весть о гибели Власова в первом же бою, но если мы, более толстокожие, долго не могли говорить об этом, только быстро организовали помощь его семье, постоянную и по тем временам значительную, то Блок, конечно, переживал это необычайно глубоко и болезненно.
На спектакль "Разбойники" однажды не явился актер Чернов, исполнявший роль старого слуги Даниеля (его свезли в больницу - сыпной тиф). Так как весь мужской состав был занят, выручить мог только тот, кто освобождался до картины смерти Франца. Лаврентьев был занят на заседании - играть пришлось мне. Сцена Даниеля с Францем происходит в конце картины, когда замок берут приступом разбойники, посланные Карлом. Шум и грохот бывали такими, что даже голоса суфлера не услышишь. За сорок минут выучить текст невозможно, тем более что это рваные фразы, оставалось надеяться на свою сообразительность и помощь Монахова. Все сошло благополучно до последней реплики, когда Франц требует от Даниеля пронзить его шпагой, чтобы эти канальи не надругались над ним, а Даниель отвечает: "Сохрани бог! Что вы это! Я никогда не соглашусь отправить на небо, тем более в..." - и в ужасе должен убежать, но в грохоте и суматохе я ограничил реплику словами: "Никогда не соглашусь на это". Монахов, ожидавший точной реплики, оказывается, рассвирепел и по окончании картины обрушился на меня за эти треклятые непроизнесенные мной слова, причем в запальчивости, сам не заметив, продемонстрировал ненавистный нам тон премьера. Взволнованный только что пережитыми на сцене трудностями, я резко возразил, что продолжать разговор буду только после того, как он извинится за оскорбительную манеру разговора с товарищем, который выручил спектакль, как смог. После этого я заявил Лаврентьеву и Гришину о категорическом отказе играть завтра Даниеля, если Монахов не извинится.
Таково протокольное изложение события, как будто бы малозначительного: мастер обидел подмастерья - ну что тут особенного, если младший "полез в бутылку от обиды". Но для меня, уже зараженного студийным отношением к общему делу и друг к другу, такое проявление премьерства в нашей среде казалось недопустимым. Несмотря на поразивший меня "чужой" глаз Монахова, я еще надеялся, что он сам поймет смысл своего поведения, но на репетиции "Отелло" он продолжал оставаться "надо мной". С детских лет уверенность в своей правоте рождала у меня такое упрямство, что закрывала все клапаны благоразумия. Я еще раз напомнил о том, что вечером играть Даниеля не буду/пока Монахов не извинится. Наступил вечер, пришло время спектакля, одеваемся и гримируемся. Товарищи молча и незаметно следят за мной, стараясь уловить - выдержу характер или капитулирую. Когда я, сыграв последнюю сцену Роллера, возвратился к себе в уборную, помощник режиссера Ананьев осторожно спросил: "Ты, Геннаша, сыграешь Даниеля?" И, получив отрицательный ответ, побежал к Лаврентьеву, куда через минуту вызвали меня. Тяжелые и нехорошие были эти минуты пути до кабинета главрежа и встречи там с Марией Федоровной, Гришиным и Лаврентьевым. Противоречивые мысли боролись во мне - тревога за спектакль и невозможность компромисса: ведь это значит сломать в себе то ценное, что уже не починишь потом. Разговор был коротким, на все их и ласковые и угрожающие слова у меня ответ был один: "Пусть Монахов извинится".
Наступившие после этого дни принесли мне порядочную дозу испытаний: Лаврентьев не видел во мне больше "Геннашечку", на репетициях "Отелло" ограничивался необходимыми указаниями, директор Гришин стал официально вежлив, заменив привычное ты сухим вы.
Из организованной Монаховым у него на квартире питательной коммуны я вышел.