1837 год
Зима 1837 года была в Петербурге менее обыкновенного шумна. На праздниках и балах отозвалось еще не совсем восстановившееся здоровье Государя и все гласно выражали единодушное желание, чтобы он подолее берег себя, как единственный оплот благоденствия России и вместе как страшилище для всех народных волнений.
2 марта, присутствуя в заседании Комитета министров, я вдруг почувствовал себя так дурно, что едва доехал оттуда к себе и тотчас слег в постель; жены и детей моих я не застал дома, и когда они вернулись, на мне уже не было лица. Послали за моим доктором, но он сам лежал больной, и тогда пригласили Арендта. Он подал надежду, что не далее как в несколько дней поставит меня опять на ноги; но я отвечал, что он ошибается и что я чувствую себя чрезвычайно дурно, хотя и не могу растолковать, чем страдаю. На следующее утро я пригласил к себе графа Орлова и просил его взять на себя исполнение важнейших дел, какие могли бы случиться по моему управлению, и едва успел отдать соответственные тому приказания начальникам подведомственных мне частей, как ослаб до такой степени, что жизнь моя уже висела на волоске.
Узнав об опасном моем положении, Государь тотчас ко мне приехал; но, чтобы не напугать меня, показал вид, будто бы целью его приезда было только переговорить со мною о некоторых делах; выходя же, накрепко запретил моим директорам (чиновникам канцелярии) вести со мною деловой разговор и даже входить ко мне, а моего зятя, князя Белосельского, послал за другим еще доктором, так что с моим, между тем оправившимся, и с двумя, которых привез еще Арендт, этих господ вышло пятеро. При виде такого многолюдного консилиума и всего, что вокруг меня происходило, я догадался, что нахожусь в отчаянном положении; но почти ни на минуту не лишался памяти и не ощущал беспокойства, свойственного умирающим. Меня трогало до слез попечение обо мне всех окружавших; но положение мое, несмотря на многократные посещения врачей, нисколько не улучшалось. Государь имел терпение внимательно следить за их прениями, происходившими за две комнаты от той, где я лежал, и всячески оживлял их. Меня облепили испанскими мухами, горчичниками, пиявками, заставляли глотать почти ежеминутно Бог знает какие микстуры, и я всему этому повиновался с покорностью ребенка.
Наконец, спустя десять дней, опасность как будто бы миновала; но вторичный приступ болезни -- следствие слишком шумного выражения радости близких ко мне -- еще более приблизил меня к могиле. Тогда Государь, заезжавший ко мне каждое утро, а нередко и по вечерам, еще строже запретил кого-нибудь ко мне впускать; сам же он продолжал почасту сидеть у моей постели, рассказывать о таких новостях, которые, по его мнению, могли меня развлекать без обременения моих умственных сил, в особенности же об участии, которое возбудила моя болезнь во всех сословиях, [...] лестница была уставлена людьми, присылавшимися от своих господ, а улица перед домом -- толпами народа. [...]
Двое из моих товарищей, стоявшие на высших ступенях службы и 'никогда не скрывавшие ненависти своей к моему месту, к которой, быть может, немного примешивалась и зависть к моему значению у престола, оба сказали мне, что кладут оружие перед этим единодушным сочувствием публики, и с тех пор оказывали мне постоянную приязнь.
Но более всех наслаждался этим торжеством Государь, видевший в нем одобрение своего выбора и той твердости, с которой он поддерживал меня и мое место против всех зложелательных внушений.
Недели через три, когда меня перенесли из спальной в залу, в которой я лежал еще на диване в халате, почтила меня посещением наша ангел-Императрица, и Наследник Цесаревич удостаивал наведываться ко мне не один раз.