Но наступил вечер 13 мая, и приговоренные, расходясь по своим камерам, опять попрощались со всеми. И вот поверка прошла; нас заперли на ночь. Вскоре я услыхал шаги в коридоре каких-то вооруженных людей, и тотчас послышался из окна голос Осинского, сообщавшего о том, что к нему в камеру поставили часового. Это было дурным предзнаменованием. Я раньше слыхал, что последнюю ночь перед казнью приговоренного не оставляют одного, а помещают к нему часового. Камера Осинского находилась в начале коридора; за ней следовала камера Волошенко, потом моя, Брантнера и наконец последняя, в глубине коридора, была камера Свириденко. Я слышал, как прошли мимо моей двери солдаты, как отворилась дверь сначала в камеру Брантнера, потом Свириденко. Однако ни тот, ни другой не сообщили об этом через окна, как это сделал Осинский. Из камеры Брантнера доносились какие-то слабые голоса.
Между тем наступила ночь. Я не зажигал лампы, и моя камера едва освещалась пучком света, врывавшимся из коридора через дверную дырку. Окно было отворено настежь. Я влез на подоконник и сел, прижавшись к решетке. Ночь была теплая и тихая, такая тихая, что на открытом воздухе, казалось, могла бы гореть свеча. Уголовные арестанты улеглись, и в главном фасаде тюрьмы, где они помещались, все успокоилось. Тихо было и в нашем отделении. Но что делали все -- не знаю; может быть, подобно мне, сидели у настежь отворенных окон и глядели на ночное небо, где мерцали звезды. Все молчали. Только Осинский переклинивался с Лешерн, сидевшей на женской половине, в противоположном конце здания. "Четыре, пять, семь, два, восемь, нуль..." -- с нервной торопливостью выкрикивал он из своего окна. Он шифровал что-то.
Внизу вдоль наших окон ходил часовой. Я стал вслушиваться. Из камеры Свириденко не долетало ни одного звука, ни малейшего шороха. Спал ли он в эту последнюю ночь или только молча лежал на своем соломенном тюфяке, заложив обе руки под голову, как он обыкновенно любил лежать, трудно сказать; но я чувствовал, что его не было возле окна. Было так тихо, и я так напряженно вслушивался, что, конечно, услыхал бы что-нибудь, как слыхал я Малавского, сидевшего у своего окна и камера которого находилась вверху над моей, хотя я и не разговаривал с ним.
Владимир Свириденко родом был из Крыма, из города Симферополя. Он жил на юге (в Одессе, Харькове и Николаеве) и принимал участие в делах тамошних кружков; кажется, был даже формальным членом кружка Ковальского. Он занимался пропагандой главным образом среди матросов Черноморского флота в городе Николаеве, а с наступлением террора увлекся этим новым направлением и близко сошелся с террористами.
Свириденко очень высоко ценил деятельность Осинского и в последнее время окончательно примкнул к "Исполнительному Комитету".
Свириденко отказался давать показания, хотя на суде признал, что сделал шесть выстрелов в жандармов. Все его поведение, прямое и смелое, от ареста до самой последней минуты его жизни вызвало симпатии и удивление даже среди властей. Свириденко был повешен под вымышленным прозвищем Антонова, но впоследствии одесские процессы послужили к открытию его фамилии.
Что сделалось с его бедной матерью после того, как она узнала об участи сына, не знаю.
Из камеры Брантнера слышался тихий разговор. В этот вечер к нему пришел лютеранский пастор, и хотя он отказался от исполнения религиозных обрядов, но с пастором беседовал очень долго. Ровная, спокойная натура Брантнера мало походила на пылкую, бунтовскую натуру Владимира Свириденко.
Людвиг Брантнер не обладал ни особенно широким развитием, ни знаниями и при первом знакомстве не производил впечатления человека выдающегося. Но тому, кто его знал в течение долгого периода времени, приходилось многому в нем удивляться. Он принадлежал к харьковскому кружку народников и стал участвовать в движении очень рано. Рассказывая о первых наших кружках, я уже упоминал о тех принципах нравственности, которых держались тогда все. Мы находили безнравственным жить на чужой счет и старались зарабатывать пропитание простым физическим трудом. Это нравственное требование проявилось в том, что повсюду устраивались мастерские и люди занимались изучением ремесл. Но прошло некоторое время, и охота пала у большинства. Брантнера это не коснулось; он попрежнему столярничал, попрежнему беседовал. Я часто бывал у него в мастерской в Харькове. Он держал ее вместе с Глушковым, которого мы звали "Ионычем" (Ионыч потом эмигрировал и жил в Париже). В этой мастерской с шипящим жестяным самоваром на столярном верстаке я всегда чувствовал себя легко и уютно. В голоде и холоде проводил Брантнер свою жизнь, но ни разу я не слыхал его жалующимся; при встречах всегда одинаково весело улыбались его добрые, карие глаза, как-будто жизнь его была полна всевозможных прелестей. Какой-то задушевностью дышало все его существо.
Во время вооруженного сопротивления он получил, как я уже говорил выше, две раны: одну в поясницу, другую в руку. Первая рана зажила скоро, хотя считалась более опасной; а рука так и осталась на перевязке до/ самой его казни. Пуля раздробила плечевую гость и порвала нерв, управляющий движением руки, вследствие чего рука его висела парализованная. Помню. встречаясь с Брантнером во время гуляний или же глядя из коридора через дверную дырку на его приземистую фигуру, я никогда не мог видеть без волнения эту больную его руку; она совершенно не гармонировала с его попрежнему веселым лицом; эта веселая, добрая улыбка не покидала его лица до самой последней минуты. С первого дня ареста Брантнер об'явил свою фамилию и дал о себе показания, не скрывая вовсе того, что он стрелял. Эксперты склонялись к тому, что жандарм Казаикин был убит пулей из револьвера Брантнера, но это, впрочем, не было вполне выяснено.
В то время как из камеры Свириденко не доносилось ни малейшего шороха, а Брантнер тихо беседовал с пастором. Валериан Осинский ни на минуту не мог успокоиться. Его нервно-подвижная натура вполне сказалась в эту ночь. Он перебрасывался отдельными фразами, шифровал. По голосу его, то звонкому и резкому, то глухо вылетавшему откуда-то из глубины, можно было заключить, что он не сидел спокойно у своего окна и постоянно то соскакивал вниз в камеру, то опять взбирался к окну. В заключение, помню, обратился он ко мне с просьбой, чтобы я спел ему Беранже "На смерть капрала". Нечего и говорить, что мне было совсем не до песен; однако сознание, что я своим пением доставлю, не скажу, удовольствие, но, может быть, отвлеку его мысли в сторону или просто сокращу время -- это сознание меня ободрило, и я стал петь. В эту ночь он заставил меня повторить три раза "На смерть капрала", где, как известно, рассказывается о том, как наполеоновский капрал шел к расстрелу. Бедный Валериан!.. Он все надеялся, что будет расстрелян, подобно наполеоновскому капралу по песне Беранже. Его мысль не мирилась с виселицей; он чувствовал отвращение к виселице, как это неоднократно высказывал передо мной.
Наконец становилось уже очень поздно. Осинский не просил больше меня петь, перестал разговаривать. Из камеры Брантнера пастор давно ушел, и там все затихло; от Свириденко попрежнему -- ни звука. Я продолжал сидеть у решетки. Слева, в соседней одиночке, раздавались шаги Волошенко, который то ходил, то приостанавливался, плевал и опять принимался ходить. Окно его было отворено, и мне все было слышно.
-- Соня! -- вдруг раздался резкий голос Осинского.
-- Валериан! -- откликнулась София Лешерн с противоположного конца здания; она, видимо, там тоже сидела у окна.
Но Осинский только окликнул ее; он не вступал в разговор. И опять все смолкло.
В моей голове толпились мысли.
Мне казалось невозможным, чтобы всех троих по весили. Свириденко и Брантнер стреляли во время ареста, и оба перед судом в этом сознались. На вопрос председателя суда, признают ли они себя виновными, Свириденко ответил, что хотя он стрелял, но полагает, что имел на это нравственное право, а потому не считает себя виновным. Помню, прокурор Стрельников, выслушав это заявление, только пожал плечами и, обращаясь к судьям, прошипел, как змея: "Мне нечего добавить к этому"... Да, к этому, действительно, нечего было добавить. Участь Свириденко и Брантнера была решена. Но относительно Валериана Осинского я все еще сомневался. Мне представлялось, что его подведут под виселицу и затем помилуют, так как против него, собственно, фактических улик не было. Его обвиняли тоже в вооруженном сопротивлении при аресте и за это подводили к смертной казни. Но то была слишком очевидная натяжка со стороны прокурора. Осинский, остановленный на улице переодетыми жандармами, поведен был в полицейский участок; здесь, в ту минуту, когда Судейкин собирался его обыскать, он стал вытаскивать из кобура револьвер; его схватили за руки, обезоружили. и тем дело кончилось. Он не успел сделать выстрела. Это было выяснено на суде. И вот, принимая это во внимание, мне казалось, что он избегнет казни.
Но я упускал в ту минуту из вида самое главное, а именно: "внутреннее убеждение", составленное у властей относительно Осинского. Они его считали чуть не председателем "Исполнительного Комитета", хотя и не имела на это доказательств. Осинский об'явил на суде, что он был только агентом "Исполнительного Комитета", а не членом его и что, насколько ему было известно, среди арестованных не находилось даже ни одного члена "Исполнительного Комитета". Любопытно, что этот тон был удерживаем потом многими революционерами. Так, Желябов заявил на суде, что он был только агентом "Исполнительного Комитета"; Ал. Михайлов то же самое, присовокупив при этом, что "Исполнительный Комитет":-- это учреждение неуловимое, недосягаемое.
Стрельников с особенной ненавистью относился к Осинскому и на суде, требуя для него смертной казни, дошел до того, что, обхватив пальцами свою шею, воскликнул: "Вот чего заслуживает господин Осинский!" Злоба, которой кипел Стрельников, была так велика, что не могла выразиться одними словами; ему понадобилось прибегнуть к жестам. Он намекал на веревку.
Сидя у решетки, я вслушивался в окружавшую тишину.
33 Михайлов Александр Дмитриевич (1855--1884).-- Крупный революционер семидесятых годов, один из основателей "Земли и Воли"; работал среди раскольников, дабы вовлечь их в революцию. После разгрома землевольцев отказался от работы "в народе" и защищал террор.