Я уже сказал, что все наше время проходило в борьбе е властями. Особенно много усилий стоило нам поддержать сношения с товарищами, жившими на свободе. Тюремное начальство с своей стороны принимало все меры, чтобы нас уберечь от этих сношений. Страх, чтобы мы не сделали попытку к побегу, доходил до таких размеров, что один раз, помню, по распоряжению полицеймейстера (нужно однако добавить -- человека крайне глупого) была прорыта вдоль нашего фасада целая огромная канава в розысках за подкопом, которого мы и не думали копать. Правда, наши головы были полны всевозможных планов к побегу, и особенно мечтал об этом на первых порах Осинский, ведший даже переписку по этому поводу с "волей". Однако сделать побег из киевской тюрьмы после того, как один раз это было уже сделано, оказывалось теперь невозможным делом. Смотритель следил за тюремными надзирателями, чтобы они не явились посредниками между нами и внешним миром. Но тюремная организация уголовных, относившаяся сочувственно к нам, политическим, и, с другой стороны, подкуп делали то, что усилия смотрителя оставались в этом отношении безуспешными: мы находились в систематических сношениях с товарищами, жившими на свободе, и знали о всем, что делается вне тюрьмы.
Что касается до сношений друг с другом внутри тюрьмы, то тут мы продолжали перекликаться через окна, хотя это и воспрещалось тюремными правилами. Мы имели свой условный шифр, где буквы выражались цифрами, и когда надо было сообщить что-либо серьезное, выкрикивали вместо слов ряд цифр. Тюремные власти делали нам неоднократно замечания, чтобы мы не перекликались; но так как это не приводило ни к каким результатам, то они надумали прибегнуть к специальной мере. По распоряжению того же умного полицеймейстера заведена была трещотка. И вот, помню, однажды вечером (по вечерам наши беседы были более оживленные, так как уголовные арестанты в это время успокаивались, и мы могли лучше слышать друг друга) при первой же фразе, выкрикнутой кем-то из окна, на тюремном дворе раздался вдруг оглушительный шум трещотки. Трещоткой полагали помешать нашим разговорам. Но вместо того, чтобы замолчать, мы принялись кричать еще сильнее, и в заключение со всех наших окон посыпалась брань. Смотритель, человек довольно добродушный, к несчастью оказался в этот вечер пьян и, услышав голос Осинского, ругавшего его громче других, пошел к нему для об'яснений. Осинский бросился на него с кулаками, а он приказал конвойным схватить Осинского и посадить в карцер.
Крик, раздавшийся с верхнего коридора, где вся эта сцена происходила (камера Осинского была на самом верхнем этаже), взбудоражил всех нас. Поднялся страшный шум; мы стали требовать смотрителя для об'яснений; смотритель не являлся.
-- Ломать печки!-- раздался в эту минуту голос Малавского, сидевшего в камере второго этажа. Совет показался нам всем практичным; этим способом мы могли причинить убытки казне. И вот по всем нашим камерам начался невообразимый стук и треск.
Схватив доску от кровати (кровать была деревянная), мне удалось продвинуть один конец в душник, а на другой конец, образовавший таким образом род рычага, я налег со всей силы. Верхняя половина печи è грохотом свалилась на пол. Мне самому едва удалось отскочить в сторону. Пол моей камеры покрылся грудами кирпича и глины, а воздух наполнился едкой пылью от сажи. Я едва мог дышать. Окончив свою работу, я приостановился и стал прислушиваться. В соседних камерах и наверху продолжался шум; от времени до времени по всему зданию раздавался грохот обваливавшихся кирпичных печей.
Я подошел к дверной дырке, чтобы подышать чистым воздухом, и заметил в коридоре смотрителя.
-- Что вы, господа, делаете?-- обратился он ко мне с вопросом.
-- Зачем вы посадили Осинского в карцер?-- ответил я вопросом же.
-- Как же я мог поступить иначе? В присутствии конвоя бросается меня бить. Я не могу иначе поступить,-- философствовал смотритель.-- Службу я должен повиноваться тем, от кого завишу; мне приказано завести трещотку -- завожу... А прикажут всех вас выпустить -- с радостью это исполню...
Утром другого дня в тюрьму для следствия приехал помощник полицеймейстера. На наше требование освободить Осинского из карцера он ответил, что сделать это невозможно, так как Осинский оскорбил смотрителя при исполнении его обязанностей. Мы настаивали, чтобы в таком случае и остальных нас подвергли такому же наказанию, так как мы все ругали смотрителя. На это нам возразили, что никого из нас в этом не обвиняют, хотя составили акт в том, что мы поломали печи в камерах. Тогда мы решили в ближайшую поверку (поверка совершалась всякий день утром и вечером), когда смотритель будет обходить наши камеры с конвоем, нанести ему оскорбление "при исполнении обязанностей". Так было и поступлено (всякий из нас выругал его в присутствии солдат), и спустя некоторое время всех нас по очереди сажали в карцер. Сверх того за бунт мы были лишены книг и отнята была у нас мебель, т. е. кровати, столы и стулья, так что мы спали остальное время, проведенное в киевской тюрьме, на полу.
Остается еще сказать несколько слов о карцере.
Это был попросту погреб со сводистым потолком, помещавшийся под зданием. При запертых дверях в нем водворялась абсолютная темнота: не оставалось ни одной светлой точки, на которой мог бы остановиться глаз; ни сидеть, ни лежать, само собой разумеется, не было на чем. Помню, когда меня заперли в эту яму, то я думал было сначала примоститься в каком-нибудь уголке, чтобы задремать; но это оказалось невозможным: холод и сырость были настолько велики, что я принужден был двигаться. И вот я принялся ходить, ощупывая всякий свой шаг, чтобы не разбить голову о низкие каменные своды. На первых порах, ходя вдоль стены, я держал руки вытянутыми вперед; но потом освоился с местом настолько, что совершенно автоматически поворачивался в одну и в другую стороны. Эта бесконечно разнообразная прогулка продолжалась целые сутки.