Записки мамы попали ко мне в 1966 году. Вот как это случилось.
В нашем доме начинался ремонт; нужно было освободить чуланчик за темной комнатой Натальи Евтихиевны. Наталью Евтихиевну уже переселили в другой дом. Она раньше показывала мне дверцу, прикрытую занавеской, за которой находился очень маленький, без электричества, чулан. Она туда складывала ненужные вещи, там же хранились деревянная форма для пасхи и медный таз для варенья.
Я заглянула в чуланчик и увидела там ящики, какую-то утварь, доски — все покрытое слоем совершенно черной пыли. Мне страшно было дотронуться до этого, я не предполагала, что там может быть что-то ценное.
Но в чулане нашлась тетрадочка из писчей нелинованной бумаги (страница большего размера, чем теперь, сложенная вчетверо), исписанная чернилами, мелким аккуратным, в некоторых местах очень мелким почерком. Это был дневник, веденный мамой после смерти человека, которого назову Л. Очевидно, где-то еще я нашла несколько писем и записок мамы и Л., и еще есть у меня вырванные из общей тетради листы — дневник Л.
Записи мамы велись сразу после смерти Л. и выражают любовь и безутешное горе. Начинается дневник 22 ноября 1920 года, через шесть дней после смерти Л.
Я сейчас забыла, как любят, забыла радость и муки, я их представляю себе бледно, слабо. А это была любовь. О любви мамы к Максу я сужу по его письмам, то есть по письмам того, кто любил меньше и раньше перестал любить. Весь мамин дневник — разговор после смерти, страстное отчаяние. Дело в том, что Л. принадлежал к непонятному для меня, да и для мамы тоже, — это явствует не только из родства наших натур, но и из того, что мама пишет о себе, — типу людей, без особой на то причины стремящихся к смерти, к самоубийству.
В своем дневнике — часть, которая сохранилась, начата 20 декабря 1916 года и кончается июлем 1918 года (тут как раз они познакомились) — Л. постоянно об этом пишет. За исключением нескольких страниц, дневник написан по-немецки, готическим шрифтом, который я в детстве поленилась выучить, и не могу ничего прочесть, кроме тех страниц, которые написаны по-французски или по-русски. Во французских и русских записях нет конкретных событий, господствуют чувства, что все в мире — мрак, и стремление уйти от мира в смерть. В письме к маме Л. приводит стихи (не знаю чьи):
Wohin ich jetzt sehe
Ist hellichter Tag.
Den Weg, den ich gehe,
Geht keiner mir nach.
Ihr weinenden glauben,
Ich steige in Grab.
Ich leg mein gestaubet
Gewande nur ab[1].
С таким чувством обреченности нельзя побороть болезнь. В 20-м году умереть было проще простого, и Л. умер от заразной болезни (тифа?).
Это была любовь, взаимная до конца.
Три бумажки с письмами, но только в одном письме обращение; может быть, они не полны, а может быть, так записывалось. Письма написаны за год до смерти Л.: «…когда я умру, ты будешь читать эти письма как ты всегда прощала меня <…> мне хочется сказать тебе: Будь благословенна!»
И Макс тоже: будь благословенна. Уже два раза, а маме двадцать пять лет.
Дневник написан ровным почерком, ни одного пропущенного знака препинания, ни одной описки. А вдруг он переписан с черновика? Мне пришла в голову безумная мысль, фантазия: это художественное произведение. Не может быть! Продолжение написано через четыре месяца, начиная с последней страницы перевернутой вверх ногами тетради, и с такими подробностями, каких не выдумывают. И есть дневник и письма Л.
То, что горе выражается в желании описать горе, свидетельствует о стремлении к искусству. Уже в юности мама перестала писать литературные тексты, считая, что у нее не получается. Знала ли она, что этот дневник — лучшее из того, что написала? Но не ошибаюсь ли я? Мне это жгуче интересно, потому что я вхожу в текст как действующее лицо, я перевоплощаюсь в маму, читая ее дневник.
У меня с мамой общее — жизнелюбие, невозможность покончить с собой. Мама думала о самоубийстве после измены Макса, а после смерти Л. назначила срок, но не убила себя. Она пишет, что боялась нанести удар своей матери.
Я ревную: так ли меня мама любила? Но я не умерла раньше мамы, а если бы умерла, все равно бы не узнала.
Только теперь, когда пишу о маме, я представляю себе ее жизнь так, как свою, то есть как последовательность воспоминаний, и с болью вижу (одно за другим) события, заставившие ее страдать. Несчастная жизнь? По сравнению с моей — нет, мне бы так. Несчастная по человеческой мерке, не по моей. Мое рождение и существование были (вначале, во всяком случае) некоторой компенсацией. Значила ли для нее что-нибудь моя любовь к ней?
Я не знаю, долго ли мама сильно страдала. Возможно, что у нее, как у меня, горе было отделено от остального в жизни.
В дневнике мама ничего не говорит о своем отце, моем деде. Может быть, его смерть облегчила горе по Л., а может быть, горе притаилось и мама ожила, ей захотелось радоваться жизни.
Я ничего не знаю о знакомстве мамы с моим отцом. Было ли оно таким скоропалительным, как мне представляется? Открытка 9 июля 1925 года (я родилась 29 апреля 1926 года) адресована бабушке. Мама едет на Кавказ: «Милые мои! Наш поезд — истинный Ноев Ковчег по пестроте и плотности населения — дополз до Арарата. Считаю нужным передать Вам сердечный привет от этой почтенной (и похожей на ромовую бабу) горы и от не менее почтенной Розы».
Почему мама так быстро с ним рассталась? Виделись ли они до его смерти? Видел ли он меня? Было ли что-нибудь в чулане о нем, или мама в страхе (а может быть, сначала в гневе — но вряд ли) уничтожила все?