Золя и Таня стали по вечерам сидеть на сундуке в углу передней, между дверями Березиных и Вишневских. Они говорили тихо или шептались, хихикали и смеялись — я уже лежала в постели, а Мария Федоровна, проходя из кухни в коридор, говорила им: «Пора спать. Женя уже легла», но в их последующем хихиканье я чуяла презрение ко мне. Было обидно, но мне не о чем было бы с ними шептаться. В моей жизни начало образовываться пустое место.
В присутствии других людей, и моем в том числе, Золя и Таня употребляли особый язык, состоявший в добавлении к каждому слогу еще слога, начинавшегося с «к», вот так: «хокочекешькечакаюку?» — «Хочешь чаю?» Я не понимала этот язык, не могла тем более говорить на нем, хотя один раз у меня неожиданно вырвалось: «Чекувоку?» («Чего?»), и они могли подумать, что я их понимаю, но они только засмеялись.
Игра в игрушки и куклы скоро прекратилась, хотя мне купили еще одну куклу. Она вскоре была забыта, да и куплена была как ответ на куклу, которую Владимир Михайлович купил Тане. У той куклы размером с трехлетнего ребенка были обычные кукольные волосы из пакли, и Владимир Михайлович отдал ее в мастерскую, где ей приклеили настоящие человеческие белокурые волосы. Владимир Михайлович купил эту большую и, соответственно, дорогую куклу скорее всего для того, чтобы все видели, как ему ничего не жалко для своих детей. Таня была рада, по-моему, не столько самой кукле, сколько обладанию такой редкостью. Мне сразу тоже захотелось новую куклу. Мария Федоровна сказала, что с такой большой куклой неудобно играть, что это хвастовство, что мне совсем не нужна огромная кукла, и мы купили куклу не очень большую. Мария Федоровна окрестила ее Милочкой, а у меня не было для нее имени. Предыдущую куклу звали Ирочкой. Я играла с этими куклами (но еще больше с маленькой целлулоидной, не имевшей имени), причесывала их, смотрела, как у них закрываются и открываются (со стуком) глаза (Мария Федоровна рассказывала, что до революции были куклы, говорившие «мама»), усаживала, укладывала, одевала, раздевала, прикрывала одеяльцем, кормила обедом из сухой рябины и желудей, шила на них, но любила я больше мягких зверей и не забыла их, даже бросив играть в куклы. Самый старый, на год моложе меня, был медведь красного цвета из вытертой бумазеи, жалкого вида, маленький и истрепанный. Васькой назвала его Мария Федоровна, а другого, позднее подаренного мне какими-то знакомыми мамы медведя она назвала Андрюшкой в честь своего воспитанника. Этот медведь был желтоватый, большего размера и с широкой мордой. Были еще маленькие медведи, которые так и звались Мишками, а мама подарила еще (из Ленинграда привезла) сделанных из одинаковой темно-коричневой бумазеи, стоявших на четырех лапах медведя и собачку, Мишку и Шарика. Был еще Бобка-бульдог в сидячем положении. А последней зимой мама купила щенка, у которого на коротком хвосте на пружинке дрожала муха или пчела, а голова повернута назад, одно ухо торчало кверху, другое — опущено вниз, и он с ужасом смотрел на пчелу. К началу войны эта игрушка была еще новая, и Мария Федоровна сменяла ее у Левковских на кусок хлеба. Мне тогда не было жалко с ней расстаться.
От раннего детства остались разрозненные матрешки и кубики, ванька-встанька, а откуда пришел ко мне хорошенький, черный с золотом, с резной дверцей, маленький кукольный шкаф? Мама купила мне бирюльки, блошки, лабиринт с шариками в круглой, старинной деревянной коробочке — где она его выискала? Была еще кукольная посуда, одежки, какие-то коробочки, и кое-что из всего этого богатства, что не удалось продать в войну, осталось, очень непохожее на современные игрушки.
Я каталась на коньках «снегурочка», которые прикреплялись на время катанья к обычным башмакам: на каблуке делалась дырка и прибивался вокруг нее металлический четырехугольник — в дырку входил выступ конька, а впереди башмак сжимался чем-то вроде маленьких лопастей, они сближались, когда специальным ключом завинчивали винты. У этих коньков был загнутый кверху нос, они были довольно низкие и с относительно широким полозом. Я шла на Тверской бульвар по тротуару иногда прямо на коньках, хотя ноги временами подгибались в лодыжках, иногда коньки надевались (а калоши снимались) на бульваре. Мне очень нравилось кататься на бульваре, когда бывал мороз градусов в десять, а свежий снег выпал несколько дней назад. Тогда получалась ровная, белая, гладкая поверхность, и коньки скользили превосходно. Теоретически должен был бы быть хорош лед, образовавшийся сразу после оттепели, но он получался черный и весь в ямках, во вмятинах (следы ног на размягченном снегу так и замерзали), и его скоро посыпали песком, что радовало Марию Федоровну — не скользко, но не меня. Иногда мы ходили на Патриаршие пруды, где был каток.
Лыжные костюмы делались тогда из толстой байки. Куртка внизу переходила в пришитый пояс или подбиралась резинкой, длинные штаны-шаровары внизу тоже с резинкой или узкой поперечной полосой. Мария Федоровна была против этих костюмов (она и ее ровесницы катались в шубах): «В костюме холодно, схватишь воспаление легких». И я, одна или почти одна, каталась в шубе, но катанье было таким наслаждением, что я забывала, что отличаюсь в худшую сторону от других, и каталась в свое удовольствие. У меня быстро уставали ноги. Я подкатывалась к скамейке, поворачиваясь спиной на ходу, и отдыхала, но Мария Федоровна не разрешала сидеть, сколько захочется, опять-таки боясь, что я простужусь. Каталась я не просто, а старалась подражать мальчишкам и появлявшимся иногда среди детей спортсменам на беговых «норвегах» — я тоже сильно наклонялась и сильно махала руками.