3.
Мимолетно появлялись среди нас и другие мистики-одиночки. Старик финн, пророчивший в недалеком будущем потрясение, которое в Европе камня на камне не оставит -- пророчество, ныне никого бы не удивившее. Не припомню еще многих, мелькнувших тогда. Война будила апокалиптические веяния. То там, то здесь шли рассказы о священниках-прозорливцах, непохожих на обычных батюшек... Но мы с сестрой оставались далеко от всего этого. Аделаида, казавшаяся такой податливой, как воск восприимчивой к чужой мысли, по существу, в глубине была духом независимей многих и многих, прямо-таки неспособна была идти за кем-нибудь, быть в свите, среди жен мироносиц. Ее духовное томление предыдущих лет разрешилось теперь тем, что она перешла в православие, но сделала это тихохонько, тайком даже от меня и не ища замечательного духовника -- просто сбросить тяготившую неправду лютеранства и стать, наконец, совсем дома в этих полюбившихся ей церковках московских. Вечером выскользнет из дома, зайдет на минуту ко всенощной; иногда сперва заботливо купит свежих булок к чаю и с пакетиком постоит, не слушая чтения, перед богородичной иконой, розовеющей от лампадки.
И только свечи перед иконами,
Мерцая, знают самое важное
И их колеблющее сияние,
Их безответное сгорание
Приводит ближе к последней истине.
Так писала она позднее.
Другом ее в эти годы сделался Булгаков. Сергей Николаевич Булгаков -- в прошлом марксист и социал-демократ, а теперь правоверный православный, -- в будущем священник и духовный отец лучших среди русской эмиграции. В годы, о которых я говорю, он уж автор нескольких книг по православной мистике. Книги эти с дружеской надписью лежат у нас, но как-то так случилось, что мы обе, заглянув лишь туда-сюда, прилежно их не прочли, и вот у меня нет цельного представления о его миросозерцании. Причина может быть и в том, что цельности не было в нем самом. На одной стороне -- правоверие, которое связывало его со столпами московского православия, с старцами Зосимовой Пустыни. Появляясь же в кружке близких нам людей, он отдавался их темам, зыбким и рискованным, внося в них ту свежесть восприятия, которой уже не было у других. По годам такой же как большинство наших друзей -- между тридцатью и сорока -- он казался моложе благодаря какому-то хаосу, еще не перебродившему в нем. Нас с сестрой забавляло, ему, которого за своего почитали разные владыки с наперсными крестами, открывать какого-нибудь немножко кощунственного поэта, толковать Уайльда, музыку Скрябина, встречать внимательный, загорающийся взгляд его красивых темных глаз. Узкоплечий, несвободный в движениях, весь какого-то плебейского склада -- прекрасны были у него только эти глаза. От времени марксизма сохранил он задор спора и так же бывал резок, жесток, нападая на инакомыслящих -- будь ли то атеисты, теософы, разных толков -- ни ноты христианского духа примирения. И тем больше веселило нас, что от Аделаиды он, не бунтуя, выслушивал любые еретические слова. Склонившись над ней, он что то длинно ей говорил, а она, перестав его слушать, отвечает совсем невпопад. Если я была близко, случалось, я вмешивалась: "Адя, но ты не расслышала... Сергей Николаевич именно и говорит..." Но может быть ее "невпопад" как раз и было ему нужно: он уходит размягченный. Проводив его, сестра возвращается утомленным шагом: "Ничего... он не обиделся... это было что-то скучное и не важно что, но я люблю, когда у него загораются глаза -- такие коричневые и... добрые". Она немножко лукавила: его, правда, коричневые и глубокие глаза, когда он с нею говорил, были не добрые, а восхищенные. Пристрастие его к Аделаиде было предметом незлобивых шуток среди самых близких. Бердяев подсаживался к ней и весело поблескивая глазами: у вас был Сергей Николаевич? был очень "софиен"? София, Премудрость, женское начало или женское дыхание в Божестве -- предмет тайного поклонения Булгакова.
У французов есть меткое выражение avoir le courage de ses opinions -- я бы досказала: le courage de ses passions.
Вот этого мужества своих пристрастий недоставало Булгакову -- или же оно давалось ему нелегко, с мукой. В шестнадцатом году он был поглощен изданием одной книги. В Нижнем жила скромная сотрудница местной левой газеты Анна Шмидт. За несколько лет до смерти Владимира Соловьева она написала ему, что ей открылось: она -- воплощение Софии, Души Мира, которой поклонялся философ, которою дышит вся его поэзия. Что-то в письме Шмидт поразило Вл. Соловьева. Он поехал в Нижний, увиделся с нею, старался отрезвить ее, обменивался с нею письмами, прочел со вниманием ее пророческие писания, о которых, конечно, и не подозревали ее газетные сотоварищи. Через много лет после этого, следуя за какими-то нитями, Булгаков разыскал корреспондентку Соловьева, теперь уже седую старушку, но верную все тем же мыслям, беседовал с нею. Вскоре она умерла, и вот в его руках ее архив -- переписка с Вл. Соловьевым и ее собственные писания. Сергей Николаевич подготовил их к печати, написал большое предисловие, гностически истолковывая прозрения Шмидт, но издал книгу не в издательстве "Путь", где был главным редактором, издал на свои средства, безымянно, и даже под предисловием не решился поставить своего имени. А там были высказаны самые глубокие и дорогие ему мысли! Недостаток мужества? Может быть и не только это. Может быть он умышленно ограждал как частное, интимное, ни к чему не обязывающее, свою любовь, свою тоску?
Помню другую его слабостную ересь той же поры. Проводя лето обычно в Крыму, под Ялтой (имение родителей его жены), он не раз сталкивался с автомобилем царя, внезапно налетающим из-за поворота, и вид этого уже обреченного человека -- злой судьбы России -- пробудил в нем безмерную жалость -- влюбленность. Всеми навыками радикальной политической мысли он знал неизбежность революции и гибели царизма, но сильнее этого изнутри жгло его чувство к несчастному помазаннику. При разговорах о царе -- а возникали они тогда непрестанно -- он болезненно морщился, но иногда, в особенности, когда слушательницей его была сестра, он отдавался не только муке, но и сладости этого чувства. В его думах о России, ее судьбе, судьбе царя был безумящий его хмель -- что-то общее с хмельными идеями Шатова у Достоевского. Быть может и влечение к священству возникло в нем прежде всего, как желание привести в гармонию свою слишком мятежную, хаотическую сущность. Как ему, верно, трудно было эти интеллигентские руки, привыкшие к писанию, к резким жестам спора, переучить к плавному иерейскому воздеванию! Мне не пришлось видеть его священником, но думаю, что гармонии он достиг и голос его обрел ту уверенность, которой не доставало ему.
В двадцать пятом году, когда Аделаида умерла, он писал мне из Парижа:
"У меня давно, давно, еще в Москве было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше его, но как-то вне. И в этом была ее сила, мудрость, очарование, незлобивость, вдохновенность. Где я найду слова, чтобы возблагодарить ее за все, что она мне давала в эти долгие годы -- сочувствие, понимание, вдохновение, и не мне только, но всем, с кем соприкасалась. Не знаю даже, не могу себе представить, чтобы были слепцы, ее не заметившие, а заметить ее это значило ее полюбить, осияться ее светом. Я узнал опытом долгой жизни, что неотразима и победна только святость, ее все, все в глубине души и ищут, -- ее только одной -- и ничего другого не хотят, и если ее увидят и узнают -- все оставят и за нею пойдут. Потому неотразима Богоматерь, что Она вся есть чистота и святость. О, если бы люди знали... Зачем я говорю это самое заветное, что есть на душе? Потому, что о ней и для нее не могу не говорить только заветного, ибо и она была заветная.
Наши старые отношения вы знаете, это было у вас на глазах. Видал же я ее в последний раз в Симферополе в двадцатом году. Она очень изменилась, состарилась, но внутренний свет ее оставался тот же, только светил еще ярче и чище. Она меня провожала на почту, я как-то знал, что провожаюсь с нею навсегда, что в этом мире мы не увидимся. Ее письма были всегда радостью, да радостью, утешением, светом. Чем больше для самого меня раскрывалось на моем пути глубины сердца, тем лучезарней видел ее образ. В ней я все любил: ее голос, глухоту, взгляд, особую дикцию. Правда, я больше всего любил и ценил ее "творчество", затем для меня стала важна и нужна она сама с дивным, неиссякаемым творчеством жизни, гениальностью сердца. Последние годы мы жили далеко. Если бы мы жили ближе, я мог бы помогать ей в церковности, но вряд ли ей нужна была помощь в ее личном духовном пути. Во всяком случае было так, как нужно, и ей, очевидно, дано было осуществить себя в значительной мере.
Земно кланяюсь ее могиле (родное, жаркое, выжженное южное кладбище -- как я это знаю и как мучительно люблю!)...".
Не знаю, рассказал ли бы он такими простыми, спокойными словами о своем давнем чувстве к ней, если бы не был священником.