Николай Васильевич заехал за мной, и мы с ним проехали в Новгород, где я и пробыла несколько дней, а затем уехала в Лисино.
Вот что писал мне Николай Васильевич о своей поездке с Муравьевым:
"Новгород, 4 июля <1857 года>
Завтра в девять часов утра я выезжаю в Тверь. Сначала на пароходе, потом по чугунке.
Как вы добрались домой? приехал ли Михайлов? Может быть, я забегу к нему в Москве. Я занят теперь собиранием сведений -- теперь кончил.
Хотел писать путевые впечатления, может быть, впоследствии будет время, а теперь недостает. Уверен, что для вас подобные записки будут интереснее моего настоящего казенного письма,-- и думаю, что в Твери найду для этого время. Теперь прощайте. Не забудьте же написать мне письмо в Москву, отправьте десятого, адресуя чрез московскую палату государственных имуществ, а в конце припишите: в Москве. Не сердитесь за последнее замечание,-- ведь случалось ошибаться в подобном роде.
Я начинаю влюбляться в Гине, или сначала.
Я говорю Гине: "Гине, я напишу жене, что начинаю влюбляться в тебя и что ты ей кланяешься?" -- а он мне ответил: "И очень". К чему относится это "и очень" -- к моей ли любви или к поклону вам, спросите Гине сами. Он мне не отвечает, потому что сочиняет рапорт к министру".
"Москва, 25 июля <1857 года>
Надобно быть чиновником при Муравьеве, чтобы понять, что значит работать свыше сил. Бывает, что делается в голове такой жар, налегает такой туман, что кажется, так вот и свалишься,-- а ничего, работаешь. Я дохожу до убеждения, что все это дичь, и если придется всегда работать таким образом, не имея времени ни жить жизнью человека, ни читать,-- то мое почтение, г. Муравьев, будьте здоровы и ищите себе другую машину.
Сейчас еду в Рязань, лошади на дворе, смазывают тарантас.
Пишу урывком, тороплюсь, ибо вчера Муравьев, прощаясь со мной, сказал: "Вы едете завтра раненько". Может быть, он думал, что я полечу в четыре часа утра, но ошибся, ибо теперь восемь,-- а я еще не мылся, не уложился и пишу настоящее письмо в таком костюме, в каком бывают мужчины всегда утром, только что встав с постели.
Пишите мне в Тамбов. Ваше письмо уже должно быть отправлено.
Радуюсь за вас -- вы не должны теперь скучать; но мало радуюсь за себя, ибо знакомлюсь не с Россией и лесами, а с управляющими палатами и губернскими лесничими".
"Тамбов, 2 августа <1857 года>
Проект писать интересные письма с моей стороны невыполним и вот почему: вчера я лег в двенадцать часов, а теперь шесть утра, и я пишу уже и сейчас же отправляюсь в палату. Так работаю каждый день, случается, что сплю четыре часа. Молодость помогает, но бывает, что изнемогаю.
Не знаю, глуп, умен, красив, безобразен, толков или нетолков я, но Муравьев благоволит ко мне настолько, сколько можно от него ожидать. Мне говорили даже, что он меня хвалил. Из Рязани я ехал с ним, то есть не в одном экипаже, а в одном поезде.
Полагаю, что наше предположение, ожидание или надежда осуществится; впрочем, после Новгорода об этом не было речи, а мне начинать говорить или спрашивать не приходится.
Я здоров, но хочется спать и боюсь отупеть.
Для чтения нет ни секунды".
"Пенза, 5 августа <1857 года>
Писать вам, что я заработался до боли в можжечке, незачем -- скучно, а более интересного нет ничего. Чистая машина,-- так можно поглупеть, а это скверно.
Сегодня пензенское дворянство дает Муравьеву обед, я тоже в числе гостей. Впрочем, это все дичь и только отнимает время, а поесть, как вам известно, я нынче не люблю.
...Ничего не читаю, а пишу только ревизии, страшная дичь и тоска; главное, что имеешь дело с дураками, хорошие люди редки.
Знаете что, Русь нравится больше, когда далеко от нее, а когда в ней, а особенно в середине,-- дичь, дичь, дичь, застой и тупость. Ей-богу, страшно.
А другое -- не сообразишь с деньгами. Я думал расходовать не более трех рублей в день, а выходит значительно более. Боюсь, что недостанет и зарвусь в ваши деньги; кажется, так и будет".
"Саратов, <середина августа 1857 года>
Пишу к вам в очень нехорошем состоянии духа. Самое скверное -- зачем нет у нас ни гроша. Не служил бы ни минуты. Муравьев мне не нравится сегодня до того, что я готов выйти в отставку сию же минуту. Писать, почему все это так -- не стоит; дело в том, что нехороший человек этот барин, и сомневаюсь, выйдет ли толк из нового управления. Нужно широкое сердце, а этого-то у нас и нет.
Саратов мне напомнил Самару,-- та же пыль, та же жара, в физиономии домов то же общее; как это жилось в такой дичи? А между тем жилось и нравилось и глупость людская принималась за человеческое.
Мне кажется, что самое несчастное существо есть мыслящий чиновник: он страдает вдвойне -- и за жизнь, то есть тупость общую, и за тупость высших лиц, на долю которых досталось управлять людьми и строить их благоденствие.
При. скверном вообще положении русского человека в России самый счастливый тот, кто не служит, а за ним -- тот, кто работает для науки. Посмотрю, что будет дальше, и, может быть, стану проситься в Лесной институт. Уживусь ли и там? И отчего я не бываю нигде доволен? Или это хорошая, или дурная черта? Или* может быть, я болен? Правда, я измучен бессонными ночами, беспрерывной работой и ездой, и спина моя плохо гнется. Дело в том, что мне не хочется никого видеть, ни с кем говорить -- все это какие-то льдины, существа в образе людей, но не люди. Чиновные машины, эполеты и звания на ходулях. Тоска. В свите Муравьева только один человек с сердцем -- Лазаревский, но и с тем говорить некогда. Бедный, затрудился и тоже не спит.
Отчего это мне хорошо только с вами? Нет, не с одними вами, и с Михайловым, и с Евгенией Егоровной, и с Гримме, и с Гине, и с Яроцким. А с остальными все как-то неловко, и голову сжимает, и коробит сердце -- одним словом, я не в своей тарелке.
И сегодня не хорошо. Телом я здоров, за исключением спины, которая гнется не совсем свободно,-- это от излишнего сидения; а духом почти по-вчерашнему. Нето скучно, не разберешь. Или оттого, что в городе много пыли и жару. Какое было счастливое лето 1856 года. Неужели оно не повторится?
Всматриваясь в Саратов и припоминая Самару, я ни за что в мире не соглашусь служить в провинции -- или в Петербурге, где хоть редки, но есть хорошие люди, или где-нибудь на хуторе в Малороссии. Там, среди зелени, на чистом воздухе, работая в саду и огороде с двумя хорошими людьми, и кровь поуходится.
Жаль, что своих денег нет, а пенсиона ждать долго; да и то много ли достанется -- каких-нибудь девятьсот рублей. Да, не хорошо настоящее, но не розово и будущее. Одним словом -- свинство.
Что у вас в Лисине? Читаете, гуляете? А я не имею даже времени писать письма. Неужели, если состоится наш перевод, будет то же,-- я вовсе не намерен превратиться в чиновную машину. Прежде не было времени читать литературное, а теперь недостает читать и свое -- лесное. Не браните, что пишу дичь. Пусто и в голове и в сердце.
Еще вопрос: неужели необходимо, чтобы человек был иногда не человеком? Посмотрите на губернатора или министра, когда он принимает просителей или подчиненных,-- человек это? Нет. А отчего нет? Или это делается для толпы, в которой не хотят видеть ничего человеческого; да и так ли? А если быть человеком, неужели пойдет хуже? Говорят, что драпировки и ходули не должны существовать в XIX веке. Я думаю то же.
Такое рассуждение веду потому, что если я буду губернатором, то прежде всего я постараюсь быть человеком. До сих пор я никогда не драпировался, полагаю, что сохранюсь. Не смейтесь над моим губернаторством -- мне хотелось бы быть такой важной особой для того, чтобы доказать нынешним губернаторам, что у них нет толку именно потому, что они забыли, что губернатор тоже человек. À не человеку может ли быть понятно человеческое? Понятна ли жизнь? Я думаю, что от непонимания этого у нас именно и существует так много разных свинств и пакостей".
"Нижний Новгород, 2 сентября <1857 года>
Вы для меня все, все, все, больше всех лесоводств, технологий, таксации и всех знатных и сильных сего мира.
...Что будет с нами -- не знаю. Муравьев глядит на меня доверчиво и тепло, между тем не думаю, чтобы он сделал какое-нибудь распоряжение раньше приезда в Петербург. В Москве мы будем к десятому, а к двадцатому сентября надеюсь приехать в Лисино.
Вчера Николай Васильевич получил приказание ехать дальше, но не прямо в Владимир, а верст на сто дальше; а как фамилия Шелгуновых отличалась всегда безденежьем, каковая участь гнетет ее и в настоящее время, то Николай Васильевич, не имея средств купить что-нибудь теплое, немного смущается этой излишней поездкой, ибо ночи стоят очень холодные. Впрочем, куплю себе валенки".
-----
Во время поездки Николая Васильевича с Муравьевым ко мне в Лисино приехал Михайлов и страшно захворал тифом с каким-то страшным осложнением. Милейший доктор все ночи проводил у нас. Недели, через две после начала болезни, увидав какое-то осложнение, он сказал мне, что не надеется на себя и поедет в Петербург, чтобы посоветоваться кое с кем, и привезет с собою доктора. На следующий день он вернулся с своим товарищем, Николаем Степановичем Курочкиным.
Брат же доктора Курочкина, Василий Степанович, переводчик Беранже, настолько близко познакомился с нами, что приезжал к нам гостить на рождество. Сойдя в Тосно с поезда, он стал нанимать в Лисино лошадь, и к нему подошел какой-то лицеист в треуголке, который, как попутчик, предложил ему ехать вместе. Мороз был сильный, и на полдороге лицеист стал мерзнуть, и уши у него побелели, как бумага. Курочкин выскочил из саней, набрал снега и стал натирать уши юноше, В Лисино они въехали, погоняя лошадь, и тут вышли у одного и того же крыльца, и только когда доктор развязал уши лицеисту, то Курочкин узнал, что это мой брат, Евгений Петрович Михаэлис, а брат узнал, что он ехал с переводчиком Беранже.
Доктор Курочкин пробыл у нас день и затем уехал. Он был такой же брюнет, как и брат его, и сходство между ними особенно заметно было в голосе и в не совсем чистом произношении слов.
Михайлов прохворал очень долго и долго боролся со смертью. Когда он начал поправляться, то пускался даже на воровство, чтобы получить лишний крендель. Пойманный однажды мною у буфета, он не в шутку на меня рассердился.