2. Экспромты М. М. Тарханова. — «Стола я не отдам». — Фотографии. — Немирович-Данченко защищает автора. — Струны актерской души.
Интереснейшей была работа Немировича-Данченко со «стариками» МХАТ — Тархановым и Книппер-Чеховой. На этих двух замечательных художественных и человеческих личностях, на том, как они раскрылись передо мной в «Курантах», мне хочется остановиться особо.
Жизнь двух родных братьев, двух великих русских актеров — Москвина и Тарханова — сложилась по-разному. Михаил Михайлович любил рассказывать, как в вечер 14 октября 1898 года, когда Москвин впервые вышел на сцену Художественного театра в «Царе Федоре», младший Москвин в Рязани играл в какой-то мелодраме сразу четырех лакеев.
— В первом акте, — рассказывал он, — я играл старого лакея с большими бакенбардами, во втором — молодого с маленькими бакенбардами, в третьем — бритого со слегка припудренными волосами, а в четвертом — татарина с акцентом.
15 октября пресса писала о том, что «вчера родился новый великий русский актер, имя ему Москвин». Тогда младший Москвин переменил свою сценическую фамилию и стал Тархановым.
Талант громадный, своеобразный, он развивался без помощи таких гениев педагогики, как Станиславский и Немирович-Данченко, вне коллектива, исповедующего единые эстетические принципы. Судьба его складывалась трудно. Он воспитал в себе художника тяжелым трудом и жестким самоконтролем.
С Москвиным его сближала одна черта — простота. Как он не растерял этот драгоценный дар в тридцатилетних скитаниях по провинции, — понять трудно.
Тарханов относился с глубоким уважением к МХАТ и его режиссуре, но вместе с тем берег свои актерские «секреты», боролся за право на свою, тархановскую яркость. Привыкнув сам отвечать за свои роли, он относился к режиссерским замечаниям без особой поспешности:
— Вам, режиссерам, хорошо, сидите себе в темном зале, а мы на свету. Уж вы не обижайтесь. Я подумаю, прикину, может, и сделаю по-вашему…
Боролся он за свою самостоятельность мягко, деликатно. А безграничный юмор, которым веяло от него не только со сцены, но и в жизни, придавал его позиции своеобразный характер. Он еле уловимо вздыхал, отводил глаза куда-то в сторону, и все невольно смеялись. Но мы уже знали, что за всеми этими вздохами — упорная воля.
К приходу Немировича-Данченко в работу над «Курантами» Тарханов, по существу, уже создал роль. Слух о том, что он блестяще репетирует, распространился далеко за стены театра — его Забелина ждали. Незанятые в пьесе актеры заходили в зал, чтобы посмотреть на Тарханова.
И действительно, он репетировал смело, талантливо, неожиданно. На рядовых репетициях после его сцен нередко вспыхивали аплодисменты.
Так было, например, в сцене, когда Забелин после торговли спичками у Иверской возвращается домой. Дома гости. Тема разговоров одна — большевики все разрушили, вокруг холод, голод, аресты…
Тарханов приносил с собой тот азарт юродства, который заставлял его, наперекор здравому смыслу, ежедневно таскаться к Иверской, чтобы «раздавать людям огонь». Были оборваны все нити, связывавшие его с привычной жизнью, осталось одно — ирония над всем происходившим. Чем хуже — тем лучше! И он с аппетитом, как-то вздыхая и выдыхая словами, наслаждался тем, что большевики «социализм пообещали, а с какого конца его начинать, — никто не знает». Внутренний смех над происходящим как бы компенсировал его за разбитую жизнь. Большое место в этом жизненном крахе занимала дочь, которая осмеливается встречаться с большевиком-матросом.
И вдруг Маша приводит матроса домой.
В комнате стояла ширма, закрывавшая умывальник. Не помню, как она появилась, может быть, по предложению В. Дмитриева, но мне кажется, что скорее по инициативе Тарханова. Он хотел, придя домой, мыть руки. Эта черта эпохи, когда все перекочевывали в единственно теплую комнату, понравилась нам с Леонидовым, и ширма была водворена. Но воспользовался ею Тарханов совсем неожиданно. Когда в комнату вошел Рыбаков, Забелин исчез за этой ширмой.
Экспромты Тарханова все любили. Уже вот‑вот приближаются его реплики; Забелина — Книппер-Чехова и Маша — Пилявская с беспокойством поглядывают на ширму. И вдруг Тарханов, высунув голову над ширмой, самым скромным, мягким, но непередаваемо язвительным тоном спрашивает Рыбакова, когда же придет полное завоевание социализма.
Это было очень смешно. Тарханов и здесь подчеркнул тему юродства. Дальше он разговаривал, то появляясь, то исчезая за ширмой, а потом окончательно выходил и устраивал для себя зрелище. Он разглядывал Рыбакова то в профиль, то в фас, расхаживал по сцене, переваливаясь с ноги на ногу, ласково улыбался и давал волю своим издевкам. А когда Рыбаков — Боголюбов, перенеся все эти издевательства, весело говорил: «Мне смешно, что вы беситесь. По-моему, вы — дикий человек», — Тарханов останавливался как вкопанный. Казалось, у него сейчас выскочат глаза от изумления. «Дикарь?» — спрашивал он растерянно. — «Дикарь». — «И вы явились меня просветить?» — «А что же вы думали? Конечно».
Какое-то время Тарханов оставался неподвижным. А потом постепенно начинал смеяться. Смеялись лицо, руки, все туловище. Ирония, самодурство — все это куда-то пропадало. Смеялся умный и добрый человек, в поведении другого увидевший что-то близкое и понятное себе.
Помню еще другую сцену.
Тарханов — Забелин возвращается из Кремля. Он внутренне перевернут; в каждом движении сквозит какая-то наивная беспомощность, а слова идут врозь с движениями. Случилось что-то громадное, не вмещающееся в его мозгу.
Его позвали, его знают, он, оказывается, нужен!
Он ведет себя, как маленький ребенок, которому нужна помощь. Маша их знает. Сейчас только она может честно и прямо сказать, годится он для новой жизни или нет. И вдруг поток детски настойчивых вопросов обрывался. Тарханов замолкал, стоя посреди сцены, закинув голову, сцепив на затылке руки. Он смотрел куда-то вперед. Слезы лились по его совершенно спокойному лицу. Ни один лицевой мускул не подыгрывал слезам. Пауза длилась долго — Тарханов просил Пилявскую не торопиться с репликой.
«Скажи, милый мой, о чем ты думаешь?» — произносит Маша наконец. Тарханов продолжал молчать. Потом выражение его глаз становилось лукавым, и он, не меняя позы, начинал осматривать комнату. И вдруг, резко повернувшись спиной к зрительному залу, весело, озорно, звонко кричал: «Прасковья! Несите метлу скорее!» Кидался к заваленному продуктами столу: «Мария, очищай стол… вон отсюда всю эту шваль. Отец инженер, а в кабинете бакалейный склад!» Кульки, пакеты, спички — он бросал все это в руки Прасковьи и Маши в таком бешеном ритме, что они еле успевали подхватывать. Это был бунт против сетей, в которые он попался и из которых сейчас выпутывался. Впереди была новая жизнь, и этой жизни он был нужен.
Тарханов в этой роли нес в себе качества талантливого самородка из народа, поднявшегося «от земли» к вершинам науки. Трагедия его заключалась в том, что система представлений, сложившихся в нем за годы служения буржуазной науке, восстала против преобразований, потрясавших страну, а горячая, жадная любовь к родной земле, к самому ее воздуху отвергала мысль об эмиграции и заставляла с острой болью смотреть на то, что казалось ему горем его родины. Человек из народа, оказавшийся в разладе с народом, — вот что было «зерном» Забелина на репетициях. И потому он зло юродствовал, кривлялся и паясничал, яростно оберегая свою душу от вторжения новых идей.