И вот, принимая в общем замысел Тарханова, восхищаясь отдельными кусками роли, Немирович-Данченко явно чему-то в нем засопротивлялся. Это почувствовали и Михаил Михайлович и я. Немирович-Данченко работал с Тархановым с еще большей деликатностью, чем с другими актерами. «Как вы думаете… как вам кажется…» — он будто завлекал его в процесс каких-то своих, еще зыбких, еще неготовых решений. Чувствовалось, что Владимир Иванович собирается внести серьезные коррективы в роль, и в Тарханове возникло этакое «ласковое упорство». Он очень внимательно слушал, не спорил. Но и не шел навстречу. Ждал.
Это было серьезное единоборство. Оно напоминало охоту за крупной рыбой, которую с таким мастерством описывает Хемингуэй. Немирович-Данченко понимал, что Тарханов отдаст найденное только за лучшее. А в лучшее ему в данный момент нелегко поверить. Нажитое ему сейчас дорого — проверено на режиссуре, на других актерах, на собственном самочувствии. Владимир Иванович, примериваясь к актеру, тоже ждал. Ждал момента, когда Тарханов мог бы клюнуть на какой-нибудь новый для себя «манок».
Как-то Михаил Михайлович подошел ко мне. Волнуясь, он всегда начинал как-то гримасничать, приседать, придыхать и жаловаться на то, что плохо себя чувствует, что роль забирает у него последние силы и т. д. В результате попросил меня откровенно поговорить с Немировичем-Данченко.
— Я ведь провинциальный актер. Куда мне до МХАТ, — говорил он (а за этим звучало: «Меня голыми руками не возьмешь!»). — Скажите, пожалуйста, Владимиру Ивановичу, что если наигрываю, — сниму, недоигрываю, — прибавлю. Но скажите ему, что Забелина я полюбил, он не дает мне покоя, ходит и ходит за мной… Знаю я его, подлеца! — кончил он, растягивая широко губы и подмигивая куда-то в пространство…
— Владимир Иванович, Тарханова беспокоит, почему вы его не вызываете.
— Да? — обрадовался Немирович-Данченко. — Великолепно! Значит, пора начинать. Посмотрим, можно ли сказать ому главное…
— А что главное?
— Пока это должно быть тайной для Тарханова, но вам скажу. Сейчас он играет пьесу о Забелине, а нужно, чтобы он играл пьесу о Ленине. Талантище он громадный, обаяние невиданное, сердце, мысль, юмор, драма — все есть, но пока он «берет все на себя», не сверяет «зерно» образа со сверхзадачей пьесы. Я беру под сомнение: позвал бы Ленин такого? Нет, по самому существенному в роли он неправ. Его мысль работает вне сверхзадачи пьесы; нужно ее к этой сверхзадаче направить. Скажите Михаилу Михайловичу, что я в него верю, насильно отнимать ничего не буду, а дам во‑о сколько, — и он широко раздвинул руки.
И вот, наконец, на репетицию были вызваны все исполнители забелинской картины. Владимир Иванович просил, чтобы были полностью поставлены декорации, дан свет. Перед репетицией Владимир Иванович извинился — он начнет с того, что, собственно говоря, касается режиссуры, а уже потом перейдет к актерам.
— Думаю я, думаю и никак не могу отделаться от вопроса: Почему такая подчеркнуто буржуазная у Забелина квартира? Почему такой роскошный кабинет? Разве для пьесы важно, что он богатый инженер? Не важнее ли, что он ученый, крупный ученый? А Советскую власть он не потому не принимает, что богатый инженер, а потому, что высоко предан науке, которая, с его точки зрения, не нужна большевикам. А как только он столкнулся с большевиками, в чем-то разобрался, — весь им и отдается… Вот в чем вся прелесть, а не в том, что на богатого буржуа крикнули, и он пошел работать. Владимир Владимирович мне надо, чтобы это был кабинет ученого! — обратился он к Дмитриеву. — Открывается занавес, и я вижу его у себя дома, среди любимых книг, может быть, карт, и думаю: отсюда, из этого кабинета, этот человек ходит к Иверской торговать спичками!!! Вот это уже пьеса. А богатый буржуа и Ленин — это не то, о чем написал Погодин, и не то, что могло бы увлечь такого актера, как Тарханов. Как вы думаете, Михаил Михайлович? — Это было сказано уже прямо Тарханову.
— Не знаю… А какие будут изменения? Ширма будет? — спросил Тарханов в упор.
— Ширма?! — переспросил с величайшим удивлением Владимир Иванович. — Вот не знаю, не думал… Я больше думаю о забелинском письменном столе. Вижу, как Забелин садится за него, на свое место — это единственное, что у него осталось в жизни.
Во время перерыва на Тарханова было жалко смотреть. Постаревший, осунувшийся, он в полном одиночестве сидел в буфете. Я подошла к нему:
— Михаил Михайлович, что с вами?
— Имейте в виду, ширму я ему не отдам, хоть он и гениальный режиссер. Так и передайте ему.
Я пыталась успокоить его, но врать мне не хотелось. Было понятно, что всю игру с ширмой Немирович-Данченко зачеркнул и ни под каким видом не допустит.
— Разве дело в ширме? — нерешительно сказала я.
Тарханов взвился:
— Конечно в ширме! Мало ли что еще можно придумать! А моему Забелину нужна ширма. Потому что он — самодур. И не нужен мне письменный стол. Павлов в городки играл и в бога верил, а был великим ученым!
— Расстроен Тарханов? — спросил меня после перерыва Владимир Иванович.
— Очень.
— Вот за что я и люблю актеров! Подумайте, кто еще способен так насмерть расстроиться из-за такой чепухи? Никто. Только актер. И чем он лучше, тем глубже это страдание. Сейчас Тарханову кажется, что у него почва уходит из-под ног, что он летит в бездну, а я ему представляюсь смертельным врагом. Пройдет неделя, и он будет мне благодарен, потому что я увидел в нем возможность исполнения гораздо более крупного. Тем более что шутовство-то его только моментами забелинское, а вся история с ширмой — талантливое баловство Тарханова. Никакого отношения ни к пьесе, ни к Забелину оно не имеет.
И началась борьба всерьез. Тарханов не скрывал своего расстройства, а Немирович-Данченко никак не реагировал на его настроение. Он приходил на репетицию бодрый, собранный, увлеченный ролью Забелина.
— Буду придираться, — начинал он. — Ошибка сейчас кроется в том, что не только Михаил Михайлович, но и все окружающие реагируют на скандал, который произошел у Малого театра, когда Забелин подрался с одним знакомым господином, как на явление нормальное. И постепенно мысль, что драка — в его характере, входит в плоть и кровь понимания роли, Михаил Михайлович увлекается ею и при его таланте, заразительности, сочности нанизывает одну краску ярче другой уже не на авторский характер, а на какой-то другой, стоящий где-то рядом. Переживания строятся на вздорности, эксцентричности характера, а не на историческом конфликте.
Забелин должен отвечать требованиям Ленина. Я хочу видеть, что Ленин не ошибся, выбрав именно его. У меня горло сдавило от волнения, когда вы, Михаил Михайлович, после встречи с Лениным безмолвно плакали. А вот у Иверской я жду от вас гораздо, гораздо большего. Большей серьезности. Я приму тут любые краски, которые вам подскажет ваш талант, но за степень серьезности я буду бороться. Представьте себе меня, Владимира Ивановича, со всей моей преданностью театру, выброшенного жизнью за борт, отстраненного от дела. Я живу без театра, каждую секунду ощущаю, что жить без него не могу, и это вызывает во мне гнев, отчаяние, боль. — Владимир Иванович показал Забелина у Иверской, выкликающего: «Спички, серные спички фабрики Лапшина!» — А после такого времяпрепровождения я возвращаюсь домой, где все чужое, люди скучные, разговоры одни и те же. Одиночество, звериная тоска.
Немирович-Данченко пошел на сцену. Вошел туда медленно, тяжело оглядел всех. Дочь кинулась снять с него пальто. Он как-то съежился весь, и она невольно отошла.
Я любила, когда Владимир Иванович, показывая, одновременно рассказывал, как бы про себя, о своих мыслях и чувствах.
— Вот я в моем кабинете, который никому не нужен. Среди вещей, которые никому не нужны. Тоска, выть хочется. У меня ноги тяжелые. Я сейчас поймал себя на том, что хожу гораздо медленнее, чем Михаил Михайлович, но и это слишком бодро. (Владимир Иванович поправил свою походку.) Ноги стопудовые. Руки озябли. Позади бессмысленный день среди спекулянтов, беспризорных, попов, торгующих крестами… Механически снимаю пальто. Механически здороваюсь с гостями. Потом долго стою у письменного стола. В памяти возникают дни, когда мне так хорошо работалось здесь. Теперь они, варвары, все отняли, все разрушили. И вот из всего этого фраза: «Был кабинет, стал склеп». Это основное жизненное самочувствие Забелина. А уже отсюда — пожалуйста — все краски, все приспособления.
Немировичу-Данченко было в высшей степени присуще ощущение трагического, — я видела, что именно это в показе и подкупило Тарханова.
— Ну как, Михаил Михайлович?
— Хорошо… Вот этот кусок — у письменного стола — прекрасно. Только куда же дальше я двинусь? Меня не хватит…
— А вы пока попробуйте этот кусок. Хотя от стола можно и отказаться. Я ведь говорю о том, что делается у Забелина в душе, что его толкает к Иверской…
— Нет, зачем же отказываться от стола, Владимир Иванович? Актер никогда не откажется от такого куска. Нет, стола я не отдам! — говорил Тарханов, еще накануне утверждавший что никакого стола ему не нужно.
Когда Немирович-Данченко предложил Тарханову сыграть, тот сыграл великолепно, ярко, серьезно, трагично и очень по-своему.
Дошли до прихода Рыбакова, то есть до злополучного куска с ширмой.
— Стоп! — прервал репетицию Владимир Иванович. — Сегодня много нашли. Михаилу Михайловичу надо еще утвердиться в этом. В следующий раз пойдем дальше.