В жизни Елены Георгиевны было три круга людей, по меньшей мере, очень важных и близких для нее среды,. Это была ее мать, отчим и их Коминтерновский круг, она следила за ним, благодаря этим знакомствам ездила в Париж. Но она о них написала только в части воспоминаний о своих детских годах — не об их биографиях, судьбах, работе. А ведь это были такие популярные тогда сюжеты — незаконный арест и расстрел отчима, двадцать лет в лагерях выживщей обожаемой матери.
Практически воспитали Елену Георгиевну сестры Суок и весь большей частью, уцелевший московско-одесский круг. И он был так интересен по тем временам: Шкловский, Багрицкий, Олеша. У нас с ней был общий знакомый, Валентин Валентинович Португалов — поэт, попавший на Колыму, вернувшийся. Елена Георгиевна любила вспоминать о Вальке Португалове, который бегал к ним в Кунцево, в дом Багрицкого… Для нее вся эта среда самая близкая, родственная. И на эту, казалось бы, увлекательную тему, времени у нее не хватило. А уж как любили тогда писать о якобы замолчавшем Юрии Карловиче Олеше — авторе такой популярной когда-то книги «Ни дня без строчки».
Наконец, было ее поколение, все ее фронтовые друзья. Она жила стихами, она знала стихи, в том числе фронтовых поэтов просто все и наизусть. И всех этих людей знала, она была с ними на фронте и после фронта. Но она приняла участие в издании книжечки погибшего в 1942 году Всеволода Багрицкого. А потом книги стихов расстрелянного Владимира Нарбута. И все.
Единственное, чем она интересовалась и о чем она писала в последние годы, это семья Сахаровых. Сахаровы, Гольденвейзеры — это русская культура, русская цивилизация XIX века. Именно это оказалось для нее гораздо важнее, чем все то, что было связано лично с ней и с любого рода советской жизнью.
У Андрея Дмитриевича было менее заметно, более скрытно в «Воспоминаниях», практически тоже самое. Если их перечесть, увидим, как он пишет об отце, который почти с огорчением смотрит на его советские медали, награды. Сахаров вспоминает, как уже в больнице, жалуясь на плохие условия, тяжесть болезни, отец с грустью говорит: «Когда ты учился в университете, ты как-то сказал, что раскрывать тайны природы — это то, что может принести тебе радость. Мы не выбираем себе судьбу. Но мне грустно, что твоя судьба оказалась другой. Мне кажется, что ты мог бы быть счастливей». И позднее Сахаров уходит от советского мира ядерщиков, физиков, Арзамаса-16 и мысленно возвращается к своему отцу, дедам. К русской культуре. Из среды советских физиков, после ноября 1961 года, когда были произведены первые испытания термоядерного оружия, Андрей Дмитриевич постепенно входит в среду русской интеллигенции, где исконно, с середины XIX века считалось обязательной активная общественно-политическая позиция, где существовала традиция посещения судов и тюрем, переписки с политическими заключенными, открытых писем к власти с требованием об их освобождении — все это было продолжением (и следствием) гуманистических взглядов Толстого или, скажем, Короленко с его «Русским богатством», явным предвестником «Нового мира». И хотя небольшой комитет Защиты прав человека с участием Твердохлебова, Чалидзе и Сахарова, появившаяся Хельсинкская группа с ее производными — комитетом защиты прав инвалидов, крымских татар, свободы совести, защиты от психиатрических репрессий — еще не стали полноценным российским гражданским обществом, но не говоря этого вслух, явно брали пример с российского общества до революции.
Письма к Горбачеву, в которых Андрей Дмитриевич высказывает требование, в частности, и об освобождении политзаключенных характерный поступок потомственного интеллигента.
Значимость этой российской гуманистической традиции была очевидна и для Елены Георгиевны, хотя ни она, ни Андрей Дмитриевич публично об этом не говорят. Но не случайно, она публикует «Вольные заметки к родословной...» в качестве комментария к воспоминаниям Андрея Дмитриевича — для нее важно разъяснить перипетии родословной своего мужа, из всех прочих его кругов общения выделить его семью. Елена Георгиевна сознается, что за годы арзамасской жизни Сахаров, может быть только один день провел со своими родными, и тем не менее среда, в которой он рос с детства, и его происхождение сформировало в конце концов его общественную позицию. Чтобы до конца понять Андрея Дмитриевича с точки зрения Боннэр, надо знать, что девичья фамилия матери Софиано три раза встречается у Пушкина, а прадед Сахарова по отцовской линии был известным адвокатом и либерально-настроенным общественным деятелем. Елена Георгиевна пишет, что Андрей Дмитриевич об этом мог много не знать и не помнить, но правильнее было бы сказать, что «он не успел узнать». Знание об истоках своего мироощущения, понимание неслучайности своего места в истории и в русском обществе было присуще Сахарову в последние годы его жизни. И этот комментарий Елены Георгиевны (и следование непроизносимой традиции поведения Андрея Дмитриевича) — это молчаливая победа русской культуры и цивилизации над ее личным Коминтерном, над великими писателями эпохи НЭПа, и даже друзьями-фронтовиками. Елена Георгиевна могла не знать, что ее кумир Павел Коган был стукачем, но, учитывая, что именно он посадил Льва Ландау и группу физиков это маловероятно. Впрочем, в биографии Владимира Нарбута тоже было далеко не все ясно, а уж о Коминтерне, всей его деятельности и взаимных доносах внутри, международном терроре и говорить было нечего. Главное, все ее собственные миры показались Елене Георгиевне гораздо менее ясными, менее значительными. Так или иначе в качестве примера и опоры оставались только предки Андрея Дмитриевича.
В диссидентском движении не было прямых наследников старой русской интеллигенции — кроме Андрея Дмитриевича практически все были из каких-то коммунистических или проникшихся коммунистическими взглядами кругов. Толя Марченко всегда смеялся, что все эти Литвиновы — дети министров, а один я — рабочий.
Да и Елена Георгиевна познакомилась с Андреем Дмитриевичем, конечно, будучи сперва совсем другим человеком, но совсем не случайно, а благодаря большому уму и способности противостоять не только откровенно враждебному диктаторскому миру, но и оставаться независимой от советско-либерального, казалось бы, такого ей близкого мира (что безусловно объединяет Боннэр и Сергея Александровича Бондарина), нашла в русской истории самое близкое к диссидентскому движению время. Об одном из диссидентов, слишком глубоко залезшем в российскую политику, Елена Георгиевна сказала мне: «ему не хватает брезгливости». Но у нее самой был достаточный запас и брезгливости, и здравого смысла, чтобы воспринять как единое целое и как наиболее важное и значимое для истории России и демократического движения — начало XIX века. И поэтому нельзя сказать, что Сахаров и вся его семья, которую он «не успел узнать», ни в чем на нее не повлияли.
А пока еще эту последнюю посмертную (хотя и изданную) книжку Елены Боннэр и тюремные записки Сергея Бондарина никто не читает. Но им еще придет срок.