От общих знакомых услышал, что Некрасов женился на своей старой приятельнице, о которой когда-то мне рассказывал. Естественно, она вытеснила Сашу Ткаченко с его дивана и, может быть, сумела умерить пресловутый алкоголизм — Некрасов в очередной раз «завязал». Но меня всё это уже не касалось — до зимы 1974 года. Вернувшись в Киев, я узнал, что у Некрасова три дня шёл обыск, тут же позвонил к нему и приехал. Кажется, в эти дни (нет, конечно, позже — через несколько месяцев) и у меня был обыск, сперва в Москве, а потом в Киеве, причём случайно встреченные гэбистами на улице в Москве и Киеве понятые были одни и те же. Но у Некрасова и Снегирёва и обысками, и делом занималось украинское КГБ, у меня даже в Киеве — московское. В квартире у Некрасова стояла непривычная тишина. Не звонили ни телефон, ни звонок у входной двери. Обычно все звонки дребезжали одновременно и без перерыва. Уже не нужны были шифры, для того чтобы открыть дверь или подойти к телефону. Хотя по-прежнему в кабинете висела большая карта Парижа, а в столовой — большой монтаж фотографий «Этапы большого пути» к юбилею теперь уже покойной Зинаиды Николаевны, но всё молчало и потому воспринималось совсем иначе. Все доброжелатели, заботившиеся о великом писателе Викторе Некрасове, напрочь исчезли из бурной и общественной жизни Киева. Впрочем, редкие исключения были. Самым заметным в этих исключениях оказался Гелий Снегирёв. Но сперва закончу о Некрасове. В эти последние его месяцы в СССР мы опять часто виделись, но не пили, кроме его проводов в Москве у Володи Войновича. Видимо к этому времени относится сохранившаяся у меня его телеграмма:
«Позвоните завтра утром вечером Переделкино или Лунгиным. Виктор.»
Виктор Платонович был спокоен, грустен. Уже было известно, что уезжает, было очевидно — навсегда. Выяснял, что можно будет взять с собой, завершал в Москве издательские дела. Безуспешно пытался продать французские романы в киевской Лавке писателей. Когда мы их принесли, продавцы отнеслись к ним (и нам) с явным пренебрежением.
Раздаривал картины, вещи. Он не пользовался такой симпатией в КГБ, как Синявский, поэтому ему практически ничего не разрешили взять с собой. Большой холст с крестьянской девочкой работы Серебряковой он решил подарить Евтушенко, в квартире которого в высотном доме на Котельнической набережной остановился на последние (для приведения всех дел в порядок) недели в Москве. Из трёх пейзажей Бурлюка, купленных ещё его тёткой на выставке, один решил подарить Саше Парнису, который, чтобы спастись от обвинения в тунеядстве, был оформлен его секретарём, два другие — Лунгиным, давним его приятелям. Почему он попросил меня передать пейзажи Лунгиным до сих пор не понимаю. Мне было совсем не до того, но я не отказался. Мне он подарил свой большой гипсовый бюст, работы очень хорошего и известного киевского скульптора. Раньше на его белую голову всегда надевалась шляпа, а в рот вставлялась сигарета. К моему стыду, я не забрал бюст, да и пейзажи Бурлюка для Лунгиных, которые я взялся передать, у меня пропали: уже шел допрос по делу Параджанова, потом обыски у меня в Киеве и в Москве, а потом и меня арестовали, конфисковав — сперва только из Москвы — все коллекции и привезенных тудв Бурлюков. Но они были неподписаны и их нельзя было опознать по описи, когда большую часть вещей через 25 лет я получил из музеев. Не знаю, где и бюст теперь, может быть, в квартире Некрасова? У меня, скорее всего, этот красивый гипсовый бюст при продолжавшихся в Киеве и Москве обысках и конфискациях разбили бы…
В Москве Некрасов тут же меня нашёл, и мы с ним много, тихо и грустно гуляли. Как ни странно, водил меня по Москве он. Повёл меня к дому Мельникова, рассказывал, как был в нём внутри — у сына Мельникова — и как причудливо там устроены полы и комнаты. Пересказывал сюжеты рассказов, которые писал в последние годы. Три мешка рукописей были у него изъяты на обыске, и ничего не возвращено. «Но они были очень вежливы», — некстати прибавлял Некрасов.
Потом он захотел попрощаться, и мы поехали на Немецкое кладбище, разыскивая могилу Келлера-Александрова — первого и самого важного его редактора, собственно и превратившего довольно любительскую повесть о фронтовых буднях в жёстко и точно написанную книгу «В окопах Сталинграда», заложившую основы советской военной прозы. Виктор Платонович не обманывался на свой счёт. Окончательно уезжать он должен был из Киева, но проводить его в последний раз в Москве собралось на Киевском вокзале у вагона всего человек десять. И это одного из самых популярных, любимых и, в конце концов, просто замечательно компанейских людей в Советском Союзе, у которого, казалось, была такая прорва друзей. Конечно, это был и результат его публикации в «Новом мире» Косолапова. Самого Некрасова, как и в Киеве, это, казалось, очень удивляло — он выглядел растерянным; последним с ним попрощался своей раненой на фронте рукой Лазарь Ильич Лазарев.
Возвращались мы по перрону ко входу в метро с Евгением Александровичем Евтушенко. С высоты своего роста он заметил идущего за нами топтыжку. «За нами хвост», — обеспокоенно сказал мне. «Не беспокойтесь — это за мной», — ответил я, и когда мы разошлись на «Киевской» по разным станциям, хвост действительно пошёл за мной. Для меня это уже было привычно.
В трёхлетнем перерыве между тюремными сроками (1980-1983) я периодически видел парижский журнал «Континент», где заместителем главного редактора Володи Максимова, хорошо мне знакомого в Москве, долгое время был Некрасов. Сразу же после моего второго ареста там было напечатано моё «Надгробное слово о Шаламове». Иногда я слышал его передачи по радио «Свобода». Это всё было по-прежнему интеллигентно, прилично, но, как мне казалось, в эмиграции можно было бы делать что-нибудь и получше. Я не был один так требователен. Александр Николаевич Богословский по пренебрежению к журналу весь его комплект подарил мне. Я согласился, считая, что, редактируя «Бюллетень «В», за «Континентом» следить надо. С ним меня по недоразумению и арестовали в феврале 1983 года. Впрочем, и Солженицыну, к его большому удивлению, из гораздо более основательного «Вестника РХД» так и не удалось сделать что-то по своему художественному и публицистическому (не философскому, конечно) уровню хотя бы отдалённо приближающееся к «Новому миру». Вероятно, мы преувеличивали возможности русской эмиграции в эти, уже поздние годы.