11 апреля 1941
Зима оказалась суровая: какая холодная! Весь январь лежал снег, как следует, хоть на санях поезжай.
Мы перебрались в мою комнату. Там печка. На крохотном столике у книжных полок "вкушали". За своим столом, все еще своим пером, на своей бумаге продолжал я странное свое занятие. Литература, конечно, роскошь. Но я не могу из нее выйти вероятно, и дух жизни отошел бы от меня тогда. Летом кончается сороковой год моего в ней пребывания, как в начале февраля отсчитано мне было самому шестьдесят лет.
Зимнее бытие вносило даже черту молодости: что-то студенческое в этой тесноте, печке, книгах. Только бы еще экзамены сдавать. (Но экзамены, очень долго снившиеся, перестали даже сниться.)
Приближение смерти бесспорно. Болезней еще нет, но оттенок отношения к жизни иной. Собираюсь прочесть Сенеки "О преимуществах старости", по медлительному своему характеру никак не соберусь. Все равно, и без Сенеки кое-что знаю. А самого главного все равно не узнаю, всю жизнь о нем думал, а не узнаю. Но ощущаю спокойствие -- и то Бога надо благодарить. Да и вообще надо мне Его благодарить: неустанно, неустанно. Я не заслужил. Велика была Его милость ко мне. Но я не заслужил.
Странно, в приближении вечности, <живя среди катастроф, не перестаю любить разные милые вещи -- книги, например. Смотрю на полки свои книжные, знаю, что недолго уже видеть их, да, может быть, еще пока и жив выгонят из страны, квартиры. Все же, если бы была возможность, именно книги бы покупал, всю комнату заставил бы. Не так давно, утром проснувшись (в ледяной столовой, под теплым пальто с котиковым воротником), стал вспоминать, какие у меня были книги в России -- и жалеть о них. Хорошие были! Жалел я их искренно. Герцена перечитывая уже здесь, вспомнил, какой светло-желтой, мягкой кожи были корешки переплетов моего тамошнего Герцена. (Переплет, будто, лучше автора). Скучал по Тютчеву своему, по Баратынскому. По книгам современных мне писателей: почти вся большая литература начала века стояла у меня в спальне, с автографами. Ведь это теперь редкость! Впрочем, к русской книге сейчас относишься вообще как к редкости. Как она беззащитна! Может только исчезать, появляться не может. Испытываешь щемящее чувство любви. Нет, мы, писаки, неисправимы. Недаром дочь, когда была девочкой, называла меня "книгель" ("Книгель пошел во флигель"). Книгелем, очевидно, и в гроб ляжешь. Что же "сии на колесницах, сии на конех", а вот мы "именем Господа Бога нашеп""