|
|
Школа была отличной; политические взгляды и учащих и учащихся по тем временам казались довольно "левыми". Да уже одно то, что на ежегодном "торжественном акте" директор, Александр Лаврентьевич Липовский, неизменно начинал свою речь словами: "Майцы! Primum amare, deinde docere! (Сперва любить, потом – учить!)", – ставило гимназию под подозрение. И министр просвещения Лев Аристидович Кассо, и попечитель округа Сергей Прутченко видели в здании на Васильевском, где над входной дверью красовалось рельефное изображение "майского жука" ("Жука! Придумают же!") – пристанище крамольников, рассадник вредного свободомыслия. Да так оно в какой-то степени и было. Выученики "майской школы", мы стояли на том, что "все кончится революцией" и что это – там, когда-то, в неблизком теоретическом будущем! – будет и естественно и прекрасно. Мы от души и от ума ненавидели правительство горемыкиных и штюрмеров. Мы презирали династию. И дома и в школе мы – давно уже не таясь – пересказывали друг другу самые свирепые, самые оскорбительные анекдоты про "Александру", про ее мужа-полковника, про тибетского врача-шарлатана Бадмаева, про темного мужика Григория Новых – Распутина, сидящего на краю царской постели. Протопопов – перебежчик из "прогрессивного блока" в лагерь охранки, ренегат, изменник – вызывал у нас брезгливую дрожь. Но чего мы, в связи с этим всем, опасались? Того, что он и ему подобные приведут к проигрышу войны. Что они, разрушив армию и военную промышленность, сдадут Россию – бесснарядную и безвинтовочную, голую и босую – на милость Вильгельма Гогенцоллерна. "Протопоповы, – думалось нам, – могут навлечь на нас немецкое нашествие, обречь нас на поражение, на измену "союзникам", на позор сепаратного мира…" Вот что казалось нам самым страшным… А сегодня Амфитеатров заставил нас увидеть другое. Если верить ему, выходило – дело не только в этом. Получалось, что идиотическая и мерзкая деятельность и Протопопова и всех Протопоповых может (и не когда-то там, в далеком будущем, – сейчас, завтра) обрушить на нас, кроме всего этого, еще и революционный ураган. Ураган! Друзья мои, все ли мы хорошо продумали? Никто за последние два-три года, с начала войны, не произносил вслух таких слов, похожих на внезапно прорвавшееся сквозь туман иносказаний зарево, сполохи далекого пожара. То есть, может быть, их и повторяли, и нередко, но – люди другого, не нашего, лагеря – всякие там Дурново, разные Пуришкевичи – черносотенцы, мракобесы, ненавистные и презренные. Теперь об этом – и как? – тайнописью, прикровенно, значит уж – вопреки тому, что дозволялось говорить правительством, вопреки тому, что думали эти мракобесы, – закричал на всю страну "благим матом" не доктор Дубровин, не член Союза Михаила-Архангела, не гостинодворский купчик и не охтенорядский молодец, – Амфитеатров; пусть шатущая душа, да "наш", свой, который, в общем-то, думает так же, как и у нас дома принято думать. Этот человек написал такую сатиру на царствующий дом, что газета, ее напечатавшая, была закрыта, а сам он выслан в Минусинск. И вторично он был выслан в Вологду, а литературная деятельность ему была вообще запрещена. И сняла этот запрет только революция пятого года. Он-то – знает, о чем говорит. И – рискует: его же могут опять выслать в Минусинск. – Теперь – не те времена! – сказал Винавер, сын адвоката. – Теперь – военное положение! – хмуро возразил Павлуша Эпштейн, толстый астматический юнец, знаменитый тем, что, по его утверждению, он с десяти лет был "сговорен" с семилетней дочерью чайного фабриканта Высоцкого, и теперь – пожатие не по-юношески пухлых плеч, – теперь: "Да, конечно; придется жениться. Интересы фирм…" – Нет, но все-таки… Я не понимаю, как же редакция пропустила? – сказал еще кто-то. – Раз Успенский заметил, как же они не заметили? – Редакция все знала… Успенский, Успенский… Наверняка уже весь город сообразил… Снизу позвал Александр Августович Герке, историк: – Что молодые люди делают на чердаке? Пусть молодые люди немедленно идут в зал… В зале Герке прогуливался по средней линии, под руку с Федором Лукичом, математиком, похожим на Бакунина. В одном из концов зала мельтешили приготовишки, гулявшие тут на переменах, чтобы первоклассники и прочая мелочь не задирала их. Надежда Баулер – самые красивые глаза во всем женском персонале гимназии – пасла их, стройненькая и чуть-чуть всегда чем-то испуганная, в своем темно-синем фартучке. На стенах висели три портрета в деревянных рамах: ныне благополучно царствующий, Александра Федоровна и хорошенький мальчик – наследник престола, атаман всех казачьих войск, гемофилик, пациент Бадмаева и Распутина. Все, как всегда. И в то же время – "Гениальные артисты! Несравненные антихристы!" – "провокация революционного урагана!" Мы подошли к учителям – несколько человек "лучших". – Александр Августович, вы читали эту статью? Голая, как колено, голова Герке слегка покраснела. – Нет, еще не читал… – как-то неуверенно проговорил он. – Видите, Федор Лукич, уже разобрались… Или – дома им разъяснили… – Это Успенский догадался… – Это же – акростих. А он – стихи пишет… – зашумели вокруг мои. – Ну вот, тем более… Уже к вечеру вчерашнего дня половина страны знала! Сегодня – вся страна… А вы – говорите!.. Успенский, вы мне не одолжите вашу газету… до последней перемены? Впоследствии стоило только представить себе слова "Февральская революция", как мне рисовалось низкое желтое здание с колоннами – может быть Таврический дворец? – и над входом в него черная пляшущая надпись: Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни! Пустобрех, легкомысленная личность, газетный щелкопер – а вот ведь увидел и предупредил своих. Но – не вняли! И не покаялись… Да ведь уж и поздно было! |










Свободное копирование