Когда Александр приехал в Москву, Станкевича там уже не было -- он двадцати семи лет угасал в Италии.
"Меня приняли в этот круг, -- рассказывал нам Саша, -- с почетным снисхождением, как прошедшее, с требованием безусловного принятия феноменологии духа и логики Гегеля по их изъяснению. Об этом толковали напролет ночи, отчаянно спорили и расходились на целые недели, не согласившись в определениях, принимая за обиду разногласие в мнениях. Все сочинения по философии, даже самые ничтожные, выходившие в Германии, выписывались и зачитывались до дыр. Самый язык они приняли условный, к которому надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. К жизни действительной относились как-то книжно и наивно. Самые простые чувства возводили в отвлеченную категорию; даже слезу, блеснувшую на глазах, -- говорил Александр, -- относили к своему порядку -- к трагическому в сердце. То же было и в искусстве: над каждым аккордом Бетховена производили философское следствие; Шуберта уважали за то, что брал философские темы для своих напевов. Моцарта только терпели. Итальянская музыка была в опале, ее делило с ней все французское и политическое".
В начале сороковых годов не было еще и мысли восставать против духа и вступаться за жизнь.
Вопросы более страстные не замедлили явиться.
Первый бой -- отчаянный -- закипел между Александром и Белинским, когда тот прочитал ему свою статью по поводу "Бородинской годовщины" соч. Ф. Н. Глинки. Они перессорились, размолвка их повлияла на других, и круг этот стал распадаться. Белинский уехал в Петербург.