|
|
Если Москва ненавистно относилась к Петербургу, то последний просто делал сенаторский вид, что будто не замечает московских еретических увлечений. Были у меня впечатления и встречи того времени и из других, кроме живописи, сфер. Был у меня неизвестно откуда приобретенный знакомый, Яков Панфилович Триагнозов. Жил он на Таганке, в мезонине деревянного дома, расшатанного по всем углам, с полуистлевшей надписью: «Построен сей дом в лето 1808-е купеческим сыном Евлампием». Не в доме дело, но Триагнозов только и мог обитать в таком жилище, с лестницей, угрожающей жизни; но он учел и ее удобство: на ночь Яков Панфилович вынимал из нее несколько ступеней и делался недосягаемым ни для воров, ни для посетителей. Он где-то служил, всегда был чем-то занят, но все это окружено было тайной для меня, как и он сам, не то бритый, не то лысый, с мохром бороды на безусом лице, был труден для расшифровки. Был Триагнозов вхож к Толстому, — об этом он любил рассказывать, но в заключение всяких разговоров он говорил: — И все это не то, а главное, первостепенное всей жизни моей — вот оно! — и показывал на рыжую кожаную папку, набитую рукописями. — Это мое завещание о том, как жизнь построить! — заключал он. Любил Триагнозов нападать на христианство. — Вот хоть бы Лёв Николаевич (он произносил «Лёв» — по-домашнему у Толстых), ума у него, как у гения, в меру, чтоб не дуреть от него, как умники дуреют, а все-таки христианство у него — ахиллесова пятка, и он заплаты на него разные нашивает, и понять не хочет, что от христианства один ворот остался, то есть церковь казенная. — И опять на папку: — Но мед этот со всех цветов собираю, желаю его удобоваримым для всех людей сделать. Однажды застал я у Якова Панфиловича человека с большой мягкой бородой. Все в этом человеке было очень мягко и как-то эстетически закончено — до глубоко сидящих глаз. В таких лицах не за что для меня зацепиться. Мужчина, видимо, был готов к уходу. Женскими, тонко заостренными пальцами, он гладил свою шляпу. — Дорогой Яков Панфилович, поверьте, в простоте вашей органической системы гораздо больше невероятного, чем в любом чуде Христа, — сказал мужчина красивым по тембру и мелодичности голосом. Все в этом незнакомце показалось мне не по-московски улаженным и как-то бесцельно ласкающим. Потом он поднялся и попрощался. Из передней я услышал: — Ступени вашей лестницы вложены, Яков Панфилович? — В том-то и дело, Владимир Сергеевич: учитесь летать, фактически учитесь летать! — и смешок добродушный Триагнозова скрылся за ним в сенях. — Это философ Соловьев, — сказал мне возвратившийся хозяин. Лет, вероятно, пять спустя, имея в Москве несколько свободных часов, поехал я на Таганку в надежде повидать Якова Панфиловича, но дома с защитной лестницей я уже не нашел, на месте его была булочная. Булочник сообщил мне, что деревянный дом вот уже три года как сгорел. О Триагнозове он ничего не знал, как человек, недавно приехавший сюда. Сохранилась ли рыжая папка с завещанием? — подумал я. Это воспоминание привел я к тому, что в Москве уже запорхали проекты переделок и перестроек себя, страны, мира в широких, московских масштабах. |