Напечатал я стихи Варлама Шаламова, с которым потом лет пять-шесть дружески общался. Впервые придя ко мне домой и усаживаясь, он улыбнулся и спросил, знаю ли я, чем знаменита типография, расположенная напротив моего дома. Я ответил: мне известно, что некогда она носила имя Бухарина и что нынешнее имя «Искра революции» она получила позже.
– В ней было напечатано завещание Ленина съезду, – сказал Шаламов. – С этого я начал мотать свой срок.
Оказалось, что, учась в МГУ на факультете права, Варлам Тихонович подрабатывал корректором и вычитывал в типографии гранки письма Ленина XIII съезду РКП(б), названного завещанием Ленина, потому что к открытию съезда в 1924-м году Ленина уже не было в живых. Сталин добился, чтобы ленинское письмо было прочитано делегатами приватно. О публичном его обсуждении на съезде не упоминалось. Не было его и в опубликованных материалах съезда. Но перед XV съездом в ноябре 1927-го года ленинское завещание напечатали в «Дискуссионном листке» – приложении к газете «Правда» – и в бюллетене съезда ВКП(б). И то и другое было сделано вопреки решению XIII съезда ленинского письма не публиковать. Репрессии последовали в год «великого перелома», когда Сталин ломал хребет стране, – в 1929-м. Всех, так или иначе причастных к появлению письма, арестовали. Беспартийного Шаламова обвинили в участии в подпольной троцкистской группе и в распространении письма. Рассматривающее его дело Особое совещание при ОГПУ имело в то время право приговаривать к заключению в лагерь до трёх лет. Три года Шаламов и получил. Отбывал наказание в Вишерском лагере на Северном Урале.
В 1932-м Варлам Тихонович вернулся в Москву, работал в органах печати. Писал рассказы и стихи. Опубликовал свой первый рассказ «Три смерти доктора Аустино» в 1936-м году в журнале «Октябрь». Но в январе 1937-го года он, уже имевший клеймо «троцкиста», был вновь арестован «за контрреволюционную троцкистскую деятельность», приговорён к пяти годам и послан на тяжелейшие работы в лагерь на Колыме. Лесоповал, прииски – всё это приводило к тому, что Шаламов неоднократно оказывался на больничной койке.
Во время войны заключённых не освобождали. Дела тех, у кого вышел срок, рассматривало опять-таки Особое совещание при НКВД (позже – в связи с переименованием ведомства – при МВД).
22-го июня 1943-го года Шаламов получает новый срок за «антисоветскую агитацию», выразившуюся в том, что в частном разговоре Шаламов назвал писателя-эмигранта Бунина классиком.
Но, как рассказывал Варлам Тихонович, ходить в троцкистах было неизмеримо опасней, чем в антисоветских агитаторах: никакой работы, кроме самой тяжёлой, троцкисты получить не могли. А по новой статье заключённого могли послать и на более лёгкие работы, этим воспользовался лагерный врач А. М. Пантюхов, с которым подружился Шаламов. По рекомендации Пантюхова, Шаламов окончил восьмимесячные фельдшерские курсы и работал фельдшером в Центральной больнице для заключённых на левом берегу Колымы.
Варлам Тихонович рассказывал мне, как написал из лагеря Пастернаку, которого ценил как поэта. Пастернак не просто откликнулся, но присылал заключённому денежные переводы. «По тем временам это был очень смелый поступок», – говорил Шаламов. Освободившись из лагеря в 1951-м году, Шаламов получил разрешение уехать с Колымы только в 1953-м.
В Москве бывшие заключённые проживать не имели права. Шаламов только и успел побывать у жены с дочерью и у Пастернака.
– От жены я ушёл в тот же день, как вернулся, – рассказывал мне Варлам Тихонович, – как только услышал от неё: «А всё-таки Сталин был великим человеком!»
А Пастернак ему помог: снабдил деньгами, дал рекомендательное письмо к кому-то (не помню) в Калининской области, куда направился на постоянное место жительства Варлам Тихонович. Он работал там мастером на торфоразработках, агентом по снабжению и писал свои знаменитые «Колымские рассказы», которые после того, как мы подружились, давал мне читать.
Я запамятовал, написав в своих мемуарах, что мне удалось напечатать один из его рассказов в журнале «РТ-программы», где я недолго работал в 1966-м году. Не удалось. Удалось только набрать рассказ «Академик», и Варлам Тихонович вычитывал его в полосе. Ошибся, потому что за недолгое время нам с Михаилом Рощиным (моим завом отдела) удалось напечатать много хороших вещей, и полоса с рассказом Шаламова отложилась в памяти как опубликованная.
Мы сблизились. Гуляли по городу. Варлам Тихонович приходил ко мне домой или в «Литературную газету». Выяснилось, что он не любит Солженицына. Не признаёт даже его первой, поразившей всех вещи – повести «Один день Ивана Денисовича».
– Что он знает о лагере? – отмахивался Шаламов на моё недоумение. – Где он сидел? В шарашке? Лично он этого не пережил. Потому и вышла вещь подсахаренной.
Я удивлялся: «Что же в ней сладкого?» «А что горького? – парировал Варлам Тихонович. – В лагере не до интеллигентных разговоров о фильме Эйзенштейна. Лагерь не шарашка. Там одно только занимает, как бы тебе сегодня не сдохнуть!»
Шаламов знал, о чём говорил. Сталинские коллеги нынешней властной верхушки вывернули ему на допросах руки, порвали сухожилия, отчего ему, скособоченному, трудно было попасть рукою в рукав. Чекисты били его по ушам, повредив барабанные перепонки, а слышал он плохо с детства, потому и били по самому больному.
Он отплатил им за это сторицей. Его «Колымские рассказы» – натуральные физиологические очерки о ГУЛАГе – воспроизводят такой кошмарный звериный быт, который недурно бы дать ощутить тем, кого зовут назад в советское прошлое. «Это наша история», – объясняют энтузиасты такого возврата. Что ж, пусть подталкиваемые ими люди, особенно молодёжь, почувствуют на примере непридуманной прозы Шаламова, какова была наша история! Хотел бы Солженицын, чтобы «Колымские рассказы» вошли в сознание читателей так же, как его «Архипелаг ГУЛАГ»? Не уверен. Войнович в книге «Портрет на фоне мифа» написал, что для Запада был Александр Исаевич невероятно авторитетен и что поэтому мог бы поспособствовать широкому изданию «Колымских рассказов». Мог бы, но делать этого не стал…
Я и сейчас не согласен с тем, как оценил Шаламов «Ивана Денисовича». Лично меня эта небольшая повесть перевернула. Очень сильное художественное произведение. По-моему, одно из лучших у Солженицына.
Писал Солженицын о том, как отрёкся от своих «Колымских рассказов» Варлам Шаламов, как напечатал отречение в «Литературной газете». Сломали? С одной стороны, несомненно. Но как ломали?
Кажется, в нью-йорском «Новом журнале» и ещё в «Гранях» были напечатаны первые два или три его рассказа. Варлам Тихонович получал инвалидную пенсию – 80 рублей в месяц. Её задержали. А когда у Шаламова кончились все деньги, объяснили, что их у него и не будет, пока не подпишет он это написанное чекистами письмо. А не подпишет, пусть подыхает от голода. А не подохнет, ещё раз посетит знакомые места, где он провёл почти двадцать лет жизни. Махнул рукой Варлам Тихонович: пёс с вами, печатайте! Пенсию ему вернули. Приняли в Союз писателей, благодаря которому он провёл последние три года жизни в литфондовском пансионате для инвалидов и престарелых в Тушине, где и умер.
Но это, как я сказал, с одной стороны. «Мы так и поняли, – объяснял Солженицын поступок Варлама Тихоновича в сноске того тамиздатского «Архипелага ГУЛАГа», который я читал, – умер Шаламов» (в новом издании, которое стоит на моей полке, я не нашёл сноски.Может, Солженицын её снял?). А я так это не понимал. «Колымские рассказы» уже были переданы на Запад и жили своей жизнью. «Что бы ни заставили меня о них написать, – говорил Шаламов, – они есть. И читатели их когда-нибудь прочитают».
Что ж. Не было у Шаламова мировой известности. Не мог он поэтому не только диктовать свою волю палачам, но хотя бы вернуть себе те несчастные 80 рублей, чтобы не помереть с голоду. Гласно отрёкся от «Колымских рассказов», как некогда отрекался от Нобелевской премии его кумир Борис Леонидович Пастернак. Но тайно ждал, что их продолжат публиковать.
Кстати, отношения с Пастернаком у Шаламова ухудшились как раз после отречения Бориса Леонидовича от Нобелевской премии.
О письме в «Литературную газету» мне хотелось поговорить подробней, потому что, когда Варлам Тихонович встретился с Ириной Павловной Сиротинской и переехал к ней, поползли слухи, что Шаламов сам сочинил и отнёс в редакцию это письмо. И что вообще Шаламов терпеть не может оппозиционно настроенной к власти интеллигенции, презрительно называет её «прогрессивным человечеством».
Недавно на одном из вечеров, посвящённом Варламу Тихоновичу, я снова услышал эту легенду. Мне кажется, что её сочинила Сиротинская.
Я сказал уже, что письмо написано чекистами, хотя сам Шаламов не отрицал своего авторства. Думаю, потому и не отрицал, что ему дали возможность редактировать письмо, что-то в него вписать. Но самую сердцевину тронуть не разрешили!
Доказательств у меня нет, но убейте меня! – я никогда не поверю, что это сам Варлам Тихонович своей рукой написал: «Проблематика “Колымских рассказов” давно снята жизнью…»! А ведь ради этой фразы письмо и напечатали! Слишком ответственно относился Шаламов к своему творчеству, чтобы его опорочить! Слишком трезво смотрел он на окружающую его жизнь, чтобы предстать перед людьми неизлечимым оптимистом, ничего в ней не понимающим!
И не презирал он интеллигенцию. Он презирал притворяющихся, актёрствующих в жизни: «Хитрожопость – вечная категория. Хитрожопые есть во всех слоях общества. Думают самодовольно: “А я вот уцелел – в огонь не бросался и даже рук не обжёг”. Омерзительный тип. Да ещё думает, что никто не видит его фокусов втихомолку. Хитрожопый – вовсе не равнодушный. Уж как равнодушен Пастернак – хитрожопым он не был, не “ловчил”». Очень точно и очень о многих! Особенно о тех, кто сумел пролезть наверх и предпочитает отмалчиваться по поводу противоправных действий властей, полагая при этом, что сохраняет репутацию либерала! Тем более что зависящие от него подхалимы его не разочаровывают.
Сиротинская много сделала для публикации наследия Шаламова. Но думаю, что для пользы дела она распускала такие слухи. Наверное, ей казалось, что власти охотно будут печатать человека, уверяющего в своей лояльности к ним. Расчёт был (если, конечно, был, но я в его существовании уверен) от непонимания, что такое для советской власти разрешить публикацию «Колымских рассказов». Она и не разрешала. Публикация их появилась только в годы перестройки, до которой Варлам Тихонович, увы, не дожил.
Дважды я писал в своих мемуарных книгах, почему мне пришлось расстаться с «Семьёй и школой». Потому что добился публикации стихотворения моего старшего товарища Владимира Корнилова, которое Орлов пропустил легко, никак не ожидая, что за этим последует:
Пёс был шелудив и глуп,
Тощ и плюгав.
Пил из водосточных труб,
Жрал – из канав.
Непонятливый, никак
Взять не мог в толк,
Что хоть сто таких собак
Мог кормить полк.
А в полку у нас врачом
Дама была.
Мы пред ней стояли в чём
Мать родила,
Еле вытерпев позор,
Лезли в бельё.
Ну так вот. Из-за неё
Вспыхнул сыр-бор.
Увидала как-то раз
Лекарша пса
И пошла и завелась
На полчаса:
– Что за пёс? откуда пёс?
Что вам здесь – цирк?
Не хватало, чтоб занёс
Всяких бацилл!
А дежурным по полку
Был капитан.
Топал с шашкой на боку,
Плац подметал.
Заспешил на дамский клич,
Как джентльмен,
И осклабился, как хлыщ:
– Это в момент!
Пёс в щенячьей простоте
Не понимал.
А начальник пистолет
Приподымал.
По науке совмещал
С мушкой прицел.
Пёс лежал и не мешал,
Скучно глядел.
…Тонны в полторы удар
Вбил, вдавил в пыль.
Снайпер подмигнул: как дал?
Как, мол, убил?..
Но врачиха сникла вдруг:
Что ж тут смотреть…
Всё-таки не по нутру
Женщине – смерть.
…Вот и всё. Сошла, журча,
Дюжина лет.
Думаю, того хлыща
В армии нет.
Думаю, теперь урод
Малость поблёк:
Возглавляет гардероб
Или ларёк.
Женщины и не глядят
На дурака,
А жена – он был женат –
Ставит рога.
Думаю, забыл всю спесь,
Жалок стал, льстив,
Думаю, что так и есть:
Мир справедлив!
А через неделю после выхода журнала в газете «Красная звезда» появилась реплика некоего майора. «Где Корнилов видел такого капитана? – возмущался майор. – Не является ли его стихотворение клеветой на овеянное славой в боях советское офицерство?»
«Красная звезда» была органом всесильного Главпура. Её критика взывала к наказанию. И оно последовало на той самой коллегии Министерства, заседавшей вместе с президиумом Академии педнаук.
Я уже писал об этом совместном заседании.
Все принесённые мною и набранные материалы пришлось отзывать из типографии.
Писал я и о том, что особенно жалко было замечательного рассказа «Фурье» писателя Льва Кривенко.
С ним меня познакомил Борис Балтер, который очень рекомендовал его печатать. «Это настоящее», – говорил он о его рассказах.
Так же, как и Балтер, Кривенко был автором калужского альманаха «Тарусские страницы» – своеобразного «Метрóполя» тех лет, потому что подвергся не меньшему, чем в будущем «Метрóполь», официальному остракизму. Сразу же после критики «Тарусских страниц» воронежский «Подъём» выломал из макета номера и вернул Лёве его «Фурье». Не спасло рассказ предисловие учителя Кривенко (и Балтера, и многих других, с которыми я познакомился и подружился именно в доме Кривенко) Константина Георгиевича Паустовского.
С этим предисловием и мы в «Семье и школе» заслали рассказ Льва Кривенко в набор. Но увы. После злобной реплики «Красной звезды» о его публикации нечего было и думать. Но оплатить материалы, как не пошедшие не по вине авторов, было можно. И ответственный секретарь «Семьи и школы» Пётр Ильич Гелазония никого из тех, чьи материалы мы послали в набор, не обидел. В том числе и Лёву, любимого ученика Паустовского.
Но из всех учеников Паустовского был Кривенко человеком, пожалуй, самой несчастной творческой судьбы. Фронтовик, командир взвода автоматчиков, тяжело раненный и демобилизованный в 1943-м по инвалидности, он рассказывал мне о том, как его ранило:
– Практически все успели перебраться через шоссе на другую сторону леса, оставались мы, изготовились, и вдруг заработал пулемёт. Да не пулемёт, а пулемёты. Шоссе под огневым ливнем. Пули рикошетят. Вжались в землю, лежим. Час, два, а пулемёты не смолкают. Я говорю ребятам: «И так и так плохо! Но лучше, наверное, перебежать – отделаешься пулей в заднице. А так сильно отстанем от своих – верная смерть. Или плен. Рванём», – говорю я взводу. Рванули. Меня сразу ожгло. Но быстро, быстро на другую сторону. Бежим. Полчаса несёмся как угорелые. Всё! Вот они – наши. Падаю. Голова гудит. «Все живы?» – спрашиваю. А ответа не слышу. Очнулся в полевом госпитале.
– И сколько, – спрашиваю, – выжило?
– Все! – гордо отвечает Лёва. – И ранены все. Каждый свою пулю получил. Но я, видишь, как неудачно!
Пуля раздробила Лёве локтевой сустав, отчего его левая рука никогда не разгибается. Ею, согнутой в локте, он жестикулирует, когда рассказывает. Как будто рубит перед собой воздух.
Лёва описал злоключения своего взвода в повести, которая очень горячо была принята на семинаре Паустовского. Защищённая как диплом в Литинституте, она получила высшую оценку и дала возможность её автору продолжать учёбу в аспирантуре. А вот с её публикацией дело обстояло не так здорово. Московские и ленинградские журналы печатать её не решились: слишком не похоже было толкование фронтовых событий в этой повести на то, к чему стали приучать послевоенного читателя. Паустовский не унимался и продолжал предлагать Лёвину повесть любому объявляющему о себе областному альманаху. В результате из одного из них повесть отправилась в агитпроп ЦК, где её внимательно прочитали и добились по ней некоего закрытого постановления, пресекающего любые Лёвины попытки напечататься. Не имея ни одной публикации, Кривенко попал в чёрный список тех, кто их никогда иметь не будет.
Ничто не вечно под луною! Хрущёвская оттепель сняла табу с Лёвиного имени, и «Тарусские страницы», как я уже сказал, рассказ Кривенко напечатали. Однако эта публикация повлекла за собой новое табу. Сразу же после выхода «Тарусских страниц» по альманаху был нанесён из многих идеологических орудий мощный залп, и 75 тысяч экземпляров, заявленные в выходных данных, на самом деле не поступили в продажу: половина тиража, оставшаяся на складе издательства, была немедленно уничтожена по верховному приказу из Москвы.
Я подарил Лёве гранки нашего набора, и он подколол их к набору воронежского «Подъёма». «Тираж – 2 экземпляра», – невесело констатировал он.
Было в нём, однако, какое-то удивительное жизнелюбие, привлекавшее к нему многих. Я любил бывать у него на улице Чаплыгина в доме, где прежде находилось общество бывших политкаторжан и его издательство, выпускавшее документальные свидетельства очевидцев разного рода революционных событий. В этом же доме бывшие политкаторжане и жили. Отсюда их увезли на «воронках» славные наши чекисты после того, как общество было разогнано, а издательство закрыто. Надо ли говорить, что с советской каторги или из советских застенков большинство бывших политкаторжан не вернулось?
Среди них – Александр Кривенков, отец Лёвы (почему потерялась в их фамилии «в», Лёва не знал). Семью после ареста отца уплотнили, подселили соседей.
В комнате, которую занимали Лёва с женой Еленой Савельевной (Лёлей), вечно было шумно, накурено, но чисто. Чистюля Лёля, работавшая в ведомственном журнале, весь день пропадала там, а в это время у Лёвы собиралась разношёрстная компания. Лёва курил свои папиросы и сигареты гостей, часто очень артистично читал собственные рассказы («Сырой ещё, – предупреждал он, надевая очки, – ночью закончил»), иногда играл в шахматы, особенно азартно – с Юрием Трифоновым (оба считали себя сильными шахматистами, впрочем, оба неизменно проигрывали Балтеру!), и, наконец, угощал друзей великим множеством баек, особенно фронтовых. Вечером возвращалась Лёля, компания уходила. Иногда – вместе с хозяином, чтобы расположиться во дворе на скамейках вокруг стола, слегка выпивать и слушать Лёвины очень живописные байки.
Уже после Хрущёва в той же Калуге стараниями Лёвиных друзей была издана первая небольшая книжка его рассказов «Голубая лодка».
Через какое-то время Лёву приняли в Союз писателей. Но печатали всё так же неохотно. Толстую же свою книгу, которая вышла в «Советском писателе» и даёт более-менее неискажённое представление о его творчестве, он так и не увидел. Лёва умер рано, в 58 лет, от рака. Книгу потом уже собрала и издала Лёля: к мёртвому писателю советская власть всегда относилась лучше, чем к живому. Может, потому ещё, что в этом случае редактор получал значительно больше воли: что-то вычёркивал, что-то заменял, а родственники умершего, как правило, вели себя куда более покладисто, чем живой автор.
А Петя Гелазония в перестройку стал главным редактором «Семьи и школы», достал сохранённые им гранки «Фурье», попросил меня написать врез о судьбе этого рассказа. И мы его напечатали.